– И да и нет. И то и другое мне удобны. И то и другое наилучшим образом, с одной стороны, скрывают, а с другой – выражают мою сущность… Маска. Это французское изобретение, но без него нельзя в наш век, где тебя хотят вывернуть наизнанку в первые полчаса…
– Разве это так трудно сделать? И разве многие противятся этому выворачиванию?
– Видите ли, французы дико стыдливы во всем, что касается их переживаний. И вот они надевают маску: или это светская любезность, или насмешка, что нам, людям экспансивным, более по душе… Маска – это не только лицо. Это одежда, манера речи…
– Мы, русские, беззащитнее, – сказал Лурье.
– Однако и мы имеем право на это, ибо маска – священное завоевание индивидуального духа. Это наша "хабеас корпус", право неприкосновенности нашего интимного чувства, скрытого за общепринятой формулой…
– Да. Пожалуй. Систематизация масок только облегчила бы мою профессиональную деятельность.
– Вы романист?
– Я психиатр, психоневролог, гипнотизер и курсовочник.
– Последнее звучит всего загадочней. Скажите, а отчего вы никогда к нам не приходите? Нынче же вечером и приходите.
– Куда?
– Вот это наш дом. – Кудрявый собеседник указывал прямо на деревянную лестницу волошинского дома. – А матушкин там, в глубине парка…
Лурье долго молчал, прежде чем отважиться на вопрос:
– И как вас спросить?
– Максимилиана Александровича. Боже, какой я чурбан и какие церемонии. – Кудрявый человечек неожиданно протянул руку Лурье и сказал с подкупающим добродушием: – Макс…
– Я Владимир, – сказал Лурье, – Владимир Моисеевич.
Оставшись один, Лурье долго размышлял над пустячным вопросом – отчего он сразу не догадался, кто был его собеседник? Он подумал также, что его подруга, похожая на серну, будет рада приглашению в волошинский дом. Тут он вдруг вспомнил о своем обещании подойти к овощному магазину, где его тонконогая подруга стояла за черешней.
Он вздохнул и радостно поспешил к воротам.
* * *
Принимая широкие бедра Марины и ее развитую грудь за признаки сексуальности, Евстафенко впадал в весьма распространенную и оттого тем более простительную ошибку. Строго говоря, Марина была фригидной. Беда в том, что даже об этом нельзя говорить строго. Сегодня фригидна, завтра – не фригидна; фригидна с одним, вовсе не фригидна с другим. Вот этого-то другого она, как всякая фригидная (а по-русски простее было бы сказать – холодная) женщина, все еще надеялась встретить. И потому хотя принцип выбора партнера у нее был, как и у большинства фригидных женщин, – по степени полезности, по степени знаменитости, талантливости, развлекательности, она время от времени делала исключения из этих правил. В эти исключения и посчастливилось (а скорее, просто угораздило) попасть грязному художнику, творившему провинциальный авангард, сильно уступавший по степени профессионализма тому столичному авангарду, который творил Маринин муж Сапожников. У грязного художника был острый мужской взгляд и еще кое-какая хватка. Пользуясь этими преимуществами, он прихватил детскую поэтессу в ее коттедже в тот тихий благословенный час, когда ребенок сидел в кино. Однако, на ее беду, румынские кинематографисты, чьей продукцией развлекал в тот вечер коктебельскую публику местный киномеханик, на сей раз не выполнили свой долг перед народом целиком и полностью. Фильм содержал всего-навсего пять частей, и потому Глебка вернулся из кино задолго до того, как Марина успела разочароваться в очередной попытке стать сексуальной, а провинциальный художник – истощить свои силы. С другой стороны, Глебка вернулся домой слишком поздно для того, чтобы принять участие в дружеском чаепитии, при котором можно и даже полезно, с общеобразовательной точки зрения, присутствовать детям. Потому он оказался перед запертой дверью. Столкнувшись с этим, он не придумал ничего лучшего, как толкаться в закрытую дверь и голосом малолетнего скулить: "Мама открой". Что значит "открой"? У него даже не могло быть уверенности, что мама находится внутри. Нельзя не признать, что поведение это было с его стороны бестактным, нелояльным, а может, даже и непорядочным. И Марина вполголоса пожаловалась грязному художнику на ребенка: видит Бог, ей выпал очень неудачный ребенок. Художник тем временем молча одевался, думая о том, что кайф безнадежно испорчен.
А Глебка все стучал в запертую дверь, делая отступление невозможным, все скулил, и ныл, и звал маму, будто маленький. За этим занятием застали его проходившие мимо Холодков и Аркаша. У Марины в глазах потемнело, когда она услышала голос Холодкова:
– Ну что, помочь тебе дверь открыть?
– Мама заперлась и меня не пускает, – сказал Глебка.
– Идиот, – зашипела Марина. – Откуда же он может знать, что я внутри? Может, я просто ушла погулять…
– Значит, у нее есть на это свои уважительные взрослые причины, – сказал Холодков за дверью. – А ты можешь пойти с нами и поиграть с Аркашей в древнюю индийскую игру.
– Я хочу в индийскую игру, – сказал Глебка.
– Он просто не знает, что это такое, – надменно сказал Аркаша.
– Нахал, весь в отца, – сказала Марина.
– Я хочу в индийскую игру, – сказал Глебка.
– Ну, повтори еще раз, идиот, – прошипела Марина.
После этого за дверью стихло. Они ушли. Марина отважилась выглянуть, приоткрыв занавеску, и увидела, что Глебка и Аркаша идут обнявшись. Холодков вдруг обернулся неожиданно, и Марине показалось, что он подмигнул ее окну.
– Какой подлец, – сказала Марина. – Теперь выметаемся, живо.
Глебка был сильно разочарован. Вместо обещанной древней индийской игры этот воображала Аркаша предложил ему обыкновенные пластмассовые шахматы на картонной доске.
– А давай сами будем рисовать индийскую игру, – предложил Глебка. – Чтоб были слоны и тигры.
– Тигров рисовать очень трудно, – сказал Аркаша. – Я лучше нарисую их буквы…
– Ты что, знаешь их буквы? – спросил Глебка. – Хвастун ты и больше никто…
– Я один раз видел их буквы, – сказал Аркаша. – Так что все-таки нельзя сказать, что я не знаю их буквы.
Холодков грелся на солнышке и слушал их разговоры. Он мог слушать их разговоры до бесконечности. Он подумал, что у них не бывает скучных разговоров. В конце концов, даже вот эти сучьи разговоры про дядю Сеню, которые опять завел его Аркаша…
– Знаешь, была хохма в Мичуринске. Дядя Сеня говорит: "Товарищ, вы очень похожи на артиста Никулина". А тот гражданин, который был не слишком трезвой внешности, говорит: "Я и есть артист Никулин". – "Вас-то мне и надо", – сказал дядя Сеня.
– А мой папа делает настоящее искусство, – сказал Глебка. – Настоящее искусство будет жить тысячу лет.
– Так… – сказал Аркаша запинаясь. – Так. Что же, по-твоему, фильм "Верить нашему человеку" не настоящее искусство? Да будет тебе известно, милый Глебочка, что этот фильм посмотрело шестнадцать миллионов зрителей…
– Ну, Аркаша… – не выдержал Холодков и был тут же наказан.
– А ты… – сказал ему Аркаша в ярости. – А ты помолчи, пожалуйста. Ты не работаешь в кино и не знаешь…
Проглотив упрек, Холодков сразу поумнел.
– Зато я знаю, как одним камешком сбить бутылку от сока, стоящую на банке от сгущенки, – сказал он.
– Как? – в один голос спросили Аркаша и Глебка.
И хотя, честно говоря, Холодков не знал, как сбить бутылку, и хотя у него даже не было банки от сгущенки, про дядю Сеню и холодное оружие киноискусства было забыто до следующей склоки.
Они пошли на дорожку искать подходящий камень. Здесь им и встретился Субоцкий.
– Вы слышали? – спросил он у Холодкова. – Иртышев уехал.
– В Израиль?
– Ну, может, еще и не в Израиль, но, во всяком случае, в том направлении… Что вы об этом думаете?
– Еще не думал… – сказал Холодков.
– А я думаю, что мужчина не должен покидать родину, вместе с которой перенес столько испытаний, – солидно сказал Субоцкий.
– Может статься, вы окажетесь правы, – сказал Холодков.
– Во время войны мужчина должен был выполнять свой мужской долг. Он должен был воевать. И я не уважаю тех, кто уклонился от выполнения мужского долга. Сейчас мужчина и поэт должен разделять с народом все страдания и неудобства.
– Может, вы и здесь правы, – сказал Холодков, с тоской глядя на бутылку, уже установленную в кустах. – Только ведь народ больше не страдает. К тому же Иртышев и был народ. Он страдал. У него была язва. У него был геморрой. Он думал, что он трагический поэт, и не смог напечатать ни одной трагедии. Печатал веселые частушки…
– И все-таки он не должен был так поступать, – сказал Субоцкий.
– Может быть, он уже пожалел о том, что уехал, – сказал Холодков примирительно.
– Вероятно, – сказал Субоцкий, и в голосе его прозвучала печаль старого человека. – В наши годы надо думать уже не о том, где жить, а о том, где умирать и быть похороненным…
Созерцая благородную печаль Субоцкого, Холодков развеселился:
– Тут все будет зависеть от запросов. Где вы хотите – на Новодевичьем или на Востряковском, рядом с писателем Файвелем Сито?
Это был коварный вопрос. Однако Аркашин яростный крик вывел разговор из тупика.
– Ты идешь кидать камень или это опять обман? – кричал Аркаша Холодкову.
– Начальство зовет. – Холодков с лицемерным сожалением пожал плечами. – Надо идти.
– Да, да, идите, – сказал Субоцкий и понес дальше свою почтенную голову патриарха.
* * *
Во время ужина набережная перед писательской столовой бывала особенно живописной. Здесь прогуливалось все временное население Коктебеля. Шли с ужина и на ужин красивые нарядные писательские жены, мчались, шаркая по асфальту, еще более красивые и нарядные писательские дети. Порой замшевые пиджаки, пестрые рубахи и феерические кофты скрывали от поверхностного наблюдателя изъяны тела и душевные муки. И море в эти часы с особенным сознанием своего долга перед ценителями прекрасного демонстрировало поистине уникальные, фирменные коктебельские полутона и краски – от белесого до фиолетового, от ультрафиолетового до инфракрасного. В призрачных сиреневых сумерках никто не догадывался пожалеть еще об одном ушедшем дне, потому что все еще надеялись получить удовольствие от наступившего вечера. Это был час беспечной суеты и разнообразных, всяческих сует. В этот час можно было встретить у столовой всякого, кого ты хотел встретить. Труднее было избежать того, кого ты встречать не хотел.
Со своей привычной скамьи у парапета Холодков наблюдал, как встречались дружественные и враждебные пары, вполуха слушал восклицания удовольствия, восторга, искреннего счастья и заинтересованности, а более – смотрел на губы, на лица, на ужимки вежливости, сочувствия, симпатии, на весь светский ритуал мирного сосуществования, и не переставал удивляться, узнавая нечто до ужаса знакомое и привычное – светский арсенал своей "бывшей", то, что он всю свою холостую жизнь почитал нелепым комедиантством, потом вдруг стал извинять в одном-единственном человеке, считая невинным ребячеством, забавой, а потом перестал замечать вообще. Но вот сейчас он снова замечал все: знакомые интонации, ужимки, возгласы, приходя из памяти, накладывались на те, что он слышал и видел сейчас, полностью, один к одному – и его собственная, недавно пережитая драма выглядела на фоне этих воспоминаний ублюдочной и смехотворной.
Евстафенко специально сделал крюк по набережной, чтобы столкнуться нос к носу с Мариной. Он порадовался своей удаче, не подозревая, что она уже с полчаса его здесь караулила и с большим трудом придала сейчас своей походке нечто напоминающее небрежность.
– Прекрасные мамы ведут на ужин детей-ангелов, – сказал Евстафенко. – А что потом? А что потом?
– Суп с котом, – сказал Глебка.
– Недурная рифма, – сказал Евстафенко. – Совсем не худо.
– Потом? Читать стихи, – сказала Марина. – Считать грехи. Смотреть на море… – И, кивнув ему, удовлетворенная разговором пошла дальше.
А Евстафенко заметался по берегу. Он видел, что она обрадовалась, встретив его, так что, с одной стороны, это было вполне возможное, даже, можно сказать, надежное дело, верняк. С другой стороны… Каждый раз перед тем, как с ним в пятый, в пятидесятый, в сотый или даже в пятисотый раз должно было произойти все то же нехитрое событие, – он начинал волноваться, метаться в тоске, опасаясь, что на этот раз не получится, на этот раз не удастся. Начинало казаться, что именно в этот раз особенно хотелось бы, нет, не так, особенно важно было бы, жизненно важно и существенно для всего его творчества… Вот и сейчас… Ему пришла в голову отличная строчка про детей-ангелов и гордых, недоступных мам. Он решил, что обязательно придет вечером сюда, на пляж и набережную, – откуда же еще она может любоваться морем? И тогда он поговорит с ней всерьез: они будут говорить о поэзии, о ее делах, о творчестве, о будущем, о любви…
Холодков прервал свои мазохические наблюдения и посмотрел вдоль набережной. Он увидел нехитрые петли, которые описывал Евстафенко, а приглядевшись внимательнее, разглядел и Маринины маневры. "Всюду жизнь, – подумал он. – Всюду жизнь". И долго вспоминал, как звали художника, создавшего это пророческое произведение. Его невинные и даже благочестивые размышления были прерваны приветственным возгласом, и Холодков увидел ту самую мамочку, со вздернутым носиком и большими влажными глазками, свою мечту, свой секс-тип, и он не удержался от упрека. В тот вечер он как-то совершенно забыл, что она должна была прийти, но сегодня он вспомнил все и горько упрекнул ее в коварстве, а она сочла нужным оправдываться.
– Я была приглашена в ресторан, – сказала она. – Тоже один такой – писатель. Из Молдавии. Вежливый человек, не как вы – сразу домой… Только у нас ничего не может быть – старый…
– Семьдесят?
– Нет, сорок. Ну, подумайте, зачем это мне нужно? У меня муж старый. Ему уже тридцать два, а тут… Зато он внимательный, этот писатель. Вчера прибежал, пропуск принес на пляж, на рынок ходил, тоже вспомнил… Лежак мне с утра берет на писательском пляже.
– Удобно, – сказал Холодков.
– А что же. Конечно. Всякой хочется.
– Я приду ночью, – сказал Холодков.
– Только попробуйте…
– Да. Только попробовать… – вздохнул он.
Она ушла, гордо подняв вздернутый носик, а он думал о пучинах женской души: муж, по ее рассказам, существовал у нее для удобств. Здесь, отдыхая от мужа, она нашла человека, который был согласен создавать ей удобства. Он был так же малоинтересен, как муж, но все же…
Потом он вспомнил свое недавнее прошлое, длинную вереницу услуг, подарков, мелких удобств, создаваемых им для жены. Его тоже любили за удобства. Или терпели за удобства. Теперь его иногда любили просто так, а то и не любили вовсе. Так лучше. Неужели он еще станет для кого-то удобным? Зачем?
– Съел всю тефтелину, четыре пятых гарнира, один сырник… – сказал Аркаша, выбегая из столовой и вытирая руки об шорты. – Сколько я заработал?
– Да, сколько ты заработал? – спросил Холодков покорно.
– Две партии в древнюю индийскую игру перед сном. Одну блатную колыбельную. Одну карамель "Счастье". И – чур, засыпать при свете.
– Ладно уж. Две карамели… – сказал Холодков. – Две песни…
Так приятно было чувствовать себя богом, рассыпать благодеяния, сыпать пригоршнями неразумное, невечное, даже, может быть, и недоброе, но зато приятное кому-то и оттого бесконечно приятное для тебя. А что он, собственно, имеет против удобств? Это так приятно – создавать кому-то удобства.
* * *
Лурье сидел в тихом уголке литфондовского парка, позади старинного двухэтажного дома. Вчерашние послеобеденные встречи прогнали его сюда с набережной. Эти вчерашние лейб-гусары, которых он не хотел бы встречать еще раз, во-первых. И человек в длинной рубахе, во-вторых: его Лурье хотел бы встретить хоть раз, а он ведь прямо указал на этот дом… Дом моей матушки, так, кажется. Лурье вспоминал их странный вчерашний разговор, он был недоволен собой. Он оказался не на высоте. В то же время у него было смутное ощущение, что разговора этого как будто бы не было. Он жалел, что не попросил чего-нибудь на память, хоть автографа. Во всех сказках герой при подобной встрече пытается оторвать хоть клочок от платья призрачной принцессы, стибрить платок или подобрать туфельку – закрепить свой мимолетный сон в реальном мире каким-нибудь вещественным подтверждением. Ибо упрямый скептицизм, а скорее даже, бессилие человеческого мышления, скудость воображения и узость горизонтов человека упрямо переводят даже собственный его необычный, не повседневный опыт в сферу вымысла. Во все времена это недоверие находило убогую, но столь желанную поддержку в существовании мошенников и болтунов, которым ничего не стоит (как вот здешнему грязному художнику, например) рассказать о послеобеденном общении с призраком какой-либо дамы, подсказавшим ему пути сближения. И все-таки… Что же было вчера и чего не было? Отчего он, Владимир Лурье, человек с незаурядно устойчивой психикой, не верит сегодня собственным вчерашним ощущениям? Отчего он, человек, так упрямо зовущий пришельца из прошлого, человек, не доверяющий ничтожной хронологии, становится вдруг таким маловером и придает столь удручающее значение смехотворной информационной справке, прибитой к стене первого корпуса и говорящей о том, что Максимилиан Волошин-Кириенко умер в 1932 году (кстати, надо спросить, отчего он умер так рано в условиях столь благоприятствовавшего ему микроклимата)?
Шаги на дорожке привлекли внимание Лурье: кто-то шел от дома. Лурье отметил стройность и военную выправку незнакомца и ощутил неприятный укол. Он почти машинально исследовал причины ощущения и точно связал его со вчерашними лейб-гусарами, этими полуобразованными интеллектуал-юдофобами, галдящими в компании огромного человека, прикованного к детской коляске и нещадно попираемого женой… "Этот, должно быть, тоже из лейб-гусаров", – подумал Лурье и ощутил облегченье, найдя корни неприятного ощущения. Однако незнакомый лейб-гусар очень приветливо поклонился Лурье, пожалуй, даже с некоторой аффектацией. "Странно, – подумал Лурье. – Он смущается. Сейчас, вероятно, последует напускная развязность. Ну, давай, давай…"
– Они здесь не проходили? – спросил незнакомец. – Господин в длинной рубахе, кудрявый, круторогий… Менелай… Минос… ("Макс", – подумал Лурье.) И дама… Серенькая такая… Невидная… Хроменькая…
– И все же в ней что-то есть, – возразил Лурье, внимательно глядя на незнакомца.
– Да, пожалуй… Затаенное что-то… Даже слышен шум. Знаете, когда стоишь возле топки… Значит, они прошли…
– Нет, не проходили.
Незнакомец тоскливо и пристально посмотрел на зеленый склон Карадага.
– Они ходят в горы? – спросил Лурье.
– Да, – кивнул незнакомец. – Во всяком случае, вчера… Он оказался ходок…
– И что было? – с любопытством спросил Лурье.
Незнакомец взглянул на него свысока, с легкой надменностью:
– У нас с ней? В Париже?
– Нет, нет, – поспешно сказал Лурье. – Вчера. У вас одного.
– А-а-а… – Незнакомец махнул рукой на дом, укрытый в зелени. – Пошел к себе в мансарду. Смотрел на море.
– Что-нибудь видели?
Незнакомец усмехнулся: