– Конечно… Опять то же… Пятипалубный пароход… Услышал, как тяжелая цепь ползет по клюзу… Написал кое-что. Кое-что даже получилось.
И, взойдя на трепещущий мостик,
Вспоминают оставленный порт,
Отряхая ударами трости
Клочья пены с высоких ботфорт…
– Неплохо, – сказал Лурье.
– Неплохо? – Незнакомец надменно скривился. – Да это блестяще, мой друг:
Или, бунт на борту обнаружив,
Из-за пояса рвут пистолет,
Так что сыпется золото с кружев
Розоватых брабантских манжет…
– Я, кажется, это уже слышал, – сказал Владимир Лурье.
– Вы этого нигде не могли слышать, – сказал незнакомец. – И такого не могли слышать.
– Так это очень хорошо, – сказал Лурье.
– Что хорошо?
– То, что они ушли. Вы пошли домой. И вот написали. Чистейший случай сублимации. Шопеновские две мазурки, помните? Это прекрасно.
– Вы полагаете?
– Уверен. Ну подумайте, что такое женщина. Даже самая лучшая. Она смертна…
– Я тоже.
– Но стихи. Но бессмертная душа. Бессмертные стихи. Они нас переживут.
– Это меня и беспокоит. Мое бренное тело. Оно уйдет. Мы не змеи. Мы меняем души, не тела… И если бы от меня зависело, неужели я стал бы получать взамен любви какую-то там убогую су-бли-ма-ци-ю.
– Но это от вас не зависит. И потому, пожалуйста… Идите в мансарду. Смотрите в море. Я хочу еще. Я хочу про Африку, про жирафа, про волшебное озеро Чад… Чад… Чад… Ну подумайте о других. О грядущих поколениях, которым это достанется. О вечном. О тех, кто придет…
– А почему эти грядущие поколения должны обладать для меня большей весомостью, чем мы с вами… Чем те, кто ушел… Нас больше. Разве вы не ощущаете, что есть нечто безобразное в этом торжестве временного над вечным… Оно не приведет вас к добру. – Незнакомец вдруг сник и добавил тихо: – Надо идти.
– Тише! Что это? – сказал Лурье. – Что-то скребется…
Незнакомец прислушался.
– А-а-а… – Он извлек из кармана спичечный коробок, за ним другой. – Тарантулы. Я их выпускаю, и они дерутся. Хотите посмотреть? Великолепное зрелище, когда они сходятся. Один на один. И бьются, как подобает мужчинам. Насмерть. В тот момент, как один из них вонзает другому в затылок…
– Выход агрессивным эмоциям… Вам это нужно… – сказал Лурье и с тревогой подумал о добродушном человеке в длинной рубахе.
– Слушайте, – гневно сказал незнакомец. – Вы что, в сумасшедшем доме?
– Вы считаете себя вполне нормальным? – полюбопытствовал Лурье.
– А вы не считаете? – спросил незнакомец с опасением.
– Как вам сказать… У вас притуплен инстинкт самосохранения… Это не приведет вас к добру…
Лурье прислушивался к удаляющейся походке. Как он мог так ошибиться? Этот был из других гусаров, и он плохо кончит. Впрочем, кончить – разве можно кончить хорошо? Ох, как это страшно – когда все кончится. Неужели и он, современный человек Владимир Лурье, преодолевающий преграду времени, все же боится его неумолимого хода?
* * *
Марина была одна на пляже. Она знала, что Евстафенко может прийти. Она сказала ему достаточно ясно. А что, если он не понял? Или не захочет прийти? Или кто-нибудь отвлечет его? Может, она была слишком тонкой?
Поверху прошел пограничный патруль. Один из солдат рассказывал другому с ностальгической тоской:
– Каждый раз она мне пол-литра. Или вина хорошего, не то что здешняя кислятина. А закусить у них свое. Я сперва поем как следует, выпью…
Море вдруг зашевелилось, залепетало, всплеснуло. Само по себе – без ветра, без катеров…
* * *
Волошин остановился, отступил на шаг. Лиля сказала:
– Если уйдете или пройдете – будет горько. Только все же проходите или уходите, если это нужно… В вас для меня скрыты многие слова. Не знаю, что в вас такое, во что я верую, чего жду от вас… Но мне тихо и радостно, когда думаю о вас…
– Лиля…
– Да, да. Я все время прислушиваюсь к голосам внутри меня: точно огонь. Происходит какая-то великая тайна, но я не знаю что. Иногда хочется думать, что я прекрасна, и плакать…
– Вы прекрасны. – Он с трудом обрел дыхание, сказал: – Хотите идти одной дорогой?.. Мы пойдем вместе сквозь боль, сквозь страдание, сквозь искусство, сквозь жизнь – к вечному познанию, к вечной силе…
Марина увидела, что Евстафенко спускается к пляжу, и вышла из-под навеса боком, словно бы не замечая его, а глядя на море, за темный горизонт. Он подошел, тронул ее за плечо.
– Это я, – сказал он.
Марина понимала взрывную силу этой фразы. Но сумела не обернуться, сказала:
– В детстве я думала, что небо это и есть море. И я сказала папе: "Посмотри, какое высокое море!"
"Как она поэтична", – подумал Евстафенко и спросил нежно:
– Как звали вашего папу?
– Аркадий, в семье его звали Хосе-Аркади, – сказала она и подумала: "Неужели он узнал, что папу звали Арон? Какая мерзость, уже сказали. И неужели это не безразлично ему?"
– Мне это безразлично, – сказал он.
– Что-то есть хочется, – сказала она, и он подумал, что она мило ребячлива. – Мне все время есть хочется, – сказала она, и он подумал, что в ней много прекрасной откровенности.
Она стала рассказывать о голодном послевоенном детстве, после которого ей все время хочется есть. "Только истинно одаренные натуры, – подумал он, – могут так хорошо помнить свое детство".
– О, в мире еще столько голодных! – сказала она и поняла вдруг, что ей удалось произвести впечатление. На сегодня достаточно. Она вдруг повернулась и побежала к лестнице. – До свиданья! – крикнула она. – Так хорошо…
Евстафенко был раздосадован, взволнован, он понял, что не сможет сейчас уснуть. От четвертого корпуса донесся до него стук пишущей машинки. Евстафенко прислушался: звук этот не мог его не волновать, кто-то работал сейчас, в эту разнеженную южную ночь. Евстафенко присел на скамейку и стал слушать стремительный перестук. Степенно подошел Субоцкий с Холодковым, поздоровался, присел рядом. Субоцкий не мог не знать, кто это стучит. Он не выжил бы и недели, если бы не узнал этого.
– Это печатает женщина, – сказал Субоцкий. – Она перепечатывает произведения своего мужа. Он харьковчанин. Только на четвертый день мне удалось с ней разговориться.
– Мне на третий, – сказал Холодков.
– Это удивительная любовь к мужу, вера в его талант, – сказал Субоцкий.
– Исчезающие ценности… – сказал Холодков.
– Это прекрасно, – сказал Евстафенко. – Это дает веру. Помогает жить.
– И напрасно, – сказал Холодков. – Муж ее пишет муровые очерки о пограничниках. "Граница на замке". А она с таким упорством цепляется здесь за свою исключительность, что приходит на ум…
– Вы хотели сказать пошлость, остановитесь! – угрожающе предупредил Евстафенко.
– Да, вы правы. Это ни к чему, – сказал Холодков. – Однако не мешало бы проверить цену стойкости. Это не было бы уж так неприятно, она мила…
– Она очаровательна, – сказал Субоцкий.
– И кто будет проверять? – напряженно спросил Евстафенко.
– Могли бы вы, – сказал Холодков. – Запомните: ее зовут Валентина… А мог бы и я…
– Я знал, что вы не удержитесь от пошлости, – сказал Евстафенко.
– В наше время мужчины и женщины были немножко иными, – сказал Субоцкий. – Мне вспоминается ИФЛИ.
– ИФЛИ, ИМЛИ, ИМЭЛ, – сказал Холодков, вставая. – ВХУТЕМАС, ВИНИТИ, ВУОАП…
– Он все-таки нахал, – сказал Субоцкий, глядя вслед Холодкову. – Его тетка была из ИМЛИ.
– Не люблю таких, – сказал Евстафенко. – Долг поэта перед народом сейчас слишком велик, чтобы мы могли позволить себе…
* * *
Евстафенко и Холодков сидели на скамеечке у столовой. Марина вышла, сжимая в руках телеграмму, зажмурилась от яркого солнца, растерянно развела руками.
– Он приезжает, – сказала она и попыталась улыбнуться.
– Кто он? – спросил Евстафенко галантно.
– Ясно кто, – сказал Холодков. – Муж.
– А вас не спрашивают, – сказал Евстафенко и подумал: "Бедная девочка, как она взволнована. Она любит мужа. И она любит меня. Нет, нет, я же знал, что у меня ничего не выйдет, ни за что, никогда ничего с ней не получится, а я так хотел, так хотел, это, наконец, так важно, для нее, для меня, для моей работы, для качества русской поэзии вообще…"
"Ну и сука, – подумал Холодков. – В прошлую пятницу она до самого обеда скулила о том, как она любит мужа. Люби мужа или не люби мужа, но зачем же морочить голову отдыхающему населению этими рассказами. И при этом еще бить ребенка… Тьфу!"
– Наверное, надо его встретить, – сказал Евстафенко, вставая. – Я вам помогу.
Они пошли прочь, а Холодков перегнулся через перила и увидел своего Аркашу. Аркаша и Глебка строили песчаный замок, а маленький Максим рассказывал им с огромной убежденностью:
– Но там же не бывает взрослых. Там не бывает проклятых взрослых законов. Дети там самые главные. И еще там есть магазин, в котором продаются разные руки, ноги…
– И головы, – сказал Аркаша.
– Да, и головы тоже… И каждый может купить себе, если он потеряет…
"Еще одна утопия, – подумал Холодков. – Наверное, видел когда-нибудь безногого и здорово испугался. И правда, какой страшный мир – мир, в котором можно потерять руку, ногу, голову… Насовсем. Безвозвратно…"
– Тебя еще тогда не было, когда мы с Аркашей жили в Москве, – сказал Глебка.
– Был.
– Как же ты был, любезный Максимочка, если тебе только четыре года, – сказал Аркаша, – а нам уже восемь?
– Был, был… – со слезами в голосе повторял Максимка. – Я всегда был. Я был всегда, только… Только вы меня не видели. Потому что я был маленькая собачка, а не мальчик.
"Ого. Вот вам и теория реинкарнации. Позже с этим можно будет попасть на учет в психдиспансер…"
– Это он нам знаешь что? Он нам натирает очки, – сказал Глебка.
– Не натирает, а втирает… Дядя Сеня говорит, что у нас есть очень много втирателей очков. А в Америке очень мало втирателей очков. – Аркаша задумался вдруг, стал серьезным. – Ничего особенного… Он не втирает. Я тоже когда-нибудь был маленькая собачка.
"Ты и сейчас песик, – подумал Холодков. – Маленький, бедный щеночек. Такой милый щеночек от такой суки…"
Блондинка с книгой улыбалась ему победной улыбкой. Солнце золотило ее волосы. Солнце ей было нипочем. Оно ей было к лицу.
– Завтра у нас будет спиритический сеанс, – сказала она Холодкову. – У ребят в мастерской. Вы тоже приглашены.
– Я там, наверно, никого не знаю.
– Вот и хорошо. Там никто никого не знает, – сказала она. – Я просила, чтоб я пришла с вами… Знаменитый психиатр Владимир Лурье…
– Спасибо, – сказал Холодков. – Я постараюсь прийти. Это с вашей стороны очень мило – заботиться о моем веселье…
"Это и правда мило с ее стороны, – подумал Холодков. – Она делает все, что может, дает все, что имеет. Почти бескорыстна. А насколько я сам могу предвидеть, вовсе бескорыстна. И находятся же негодяи, которые хулят женщин".
Холодков перегнулся через барьер и стал звать Аркашу домой.
* * *
После омерзительной камчатской измороси и холодов, после сумасшедшей смены ночи, утра, после самолетных салонов, пахнущих пластиком и качкой, Сапожников очутился вдруг на сухой и устойчиво южной земле, на берегу теплого моря. Был вечер, жара уже спала, но по временам ее теплые волны вдруг поднимались из зарослей белой акации, тамариска и дрока, смешанные с цветочным ароматом и сухой пылью, за которые Сапожников так нежно любил юг.
Он без труда разыскал Маринин коттедж, с волнением увидел через окно Глебкину рубашечку на стуле, Маринин халат на полу. Их не было дома, соседка посоветовала искать их у художников или в секретарском корпусе.
– Мальчика она обычно отдает, – сказала соседка и с демонстративной нежностью отвернулась к своему ребенку.
У Сапожникова сжалось сердце – до того это все было знакомо, и тягостно, и мило: и вечное ее стремление сбыть Глебку (ну что с ней поделаешь, сколько у них уже было скандалов на этой почве), и нелюбовь к ней женщин (это понятно, Марина ведь красива и талантлива, как же эта грымза может ей не завидовать?).
Сапожников вышел на набережную. Легкая досада, вызванная тем, что он не застал Марину и Глебку, сменилась блаженной усталостью и радостью предвкушения, ощущением молодого тревожного счастья. К тому же он снова был на юге. (Боже, сколько еще раз это повторится в моей жизни? Продли дни наши, пусть будет еще, и еще, и еще, "дай мне напиться воды ключевой", пусть я живу, пока не переполнилась чаша терпения Твоего, я ведь никогда не был неблагодарным, Мой Боже, каждый Твой дар принимаю как великую милость…)
Набережная цвела женскими нарядами (с какой непринужденностью они несут на себе эти яркие одеяния, так, словно купили их без трудов, где-то здесь за углом, в сельмаге), красивыми женскими и детскими лицами. Мужчин было совсем немного, некоторые из них здоровались с ним, вероятно, знакомые (у Сапожникова была память на лица, но он все-таки никогда не мог припомнить, где и когда видел этого человека, просто помнил лицо и выражение этого лица в последний раз, когда он видел его, и еще иногда – эмоции, которые вызвало у него в прошлый раз это лицо). Ему удалось вспомнить фамилию одного из литераторов – Холодков (где они берут эти красивые фамилии, в валютном, что ли?), ну да, с ним был тогда тот же нервный прелестный мальчик, как же его зовут – Илюша? Абраша? – был тот же самый взгляд затаенной нежности у этого долговязого смуглого мужчины. Сапожников вспомнил, что однажды он видел Холодкова без мальчика и тогда он был совсем другой – раскованный, веселый и даже охальный. Это было свойство, которому Сапожников в душе завидовал и потому всегда отмечал его в людях. Сапожников вспомнил, что он видел где-то раньше и грязного красивого человека с бородой, – вероятно, это был художник, может, даже он когда-нибудь учился чему-нибудь у Сапожникова, сколько их уже было. Сапожников прошелся по набережной, поглядел на море: оно прекрасно, таким он и помнил его, только, пожалуй, он вообще не нуждался в длительном созерцании моря, ему важнее было ощущение, которое море, а еще больше горы давали ему, тот настрой, который вызывал этот контакт, ощущение нового себя, того же самого и все же другого… От ресторана "Эллада" тянуло шашлыком. Шашлычник орудовал тут же, на набережной, возле него не было никакой очереди, и Сапожников подумал о жителях Камчатки: отчего люди должны жить там, где так сумрачно, неуютно, скудно, – разве не хватает места всем на благодатном юге, в обжитых долинах Днепра, Волги, Дуная, Дона? Разве не пустуют там пахотные земли, "заросшие" камнем, древние террасы виноградников? Впрочем, это была не его забота. Пусть этими проблемами занимаются хозяйственники, социологи, наконец, "социальные" поэты, вроде Евстафенки или Субоцкого с их рифмованной публицистикой, у него и своих забот немало… Сапожников постоял перед рестораном, за стеклянными, завуаленными окнами которого шел наивный южный разгул, мелькали танцующие пары, надрывался оркестрик и певец лихо выкрикивал в микрофон:
Эх, Одесса, ты город мой у моря!
Эх, Одесса, ты знала много горя!
Если бы Сапожников зашел сегодня в ресторан, даже если бы он вгляделся попристальнее в полупрозрачные окна, он увидел бы за столиком Марину и Евстафенко. Они сидели опьяневшие, нежно взявшись за руки, и он говорил ей о трепетной и горькой судьбе поэта, о своих скитаниях по материкам и странам, о тяжелой ответственности за судьбу народа и свободу поэтического слова. Однако судьба хранила Марину и Сапожникова от всего горького и безобразного, оставляя ему сладкую истому предвкушения и беспочвенные опасения, ей – запретные радости и чувство исключительности своей судьбы. Храня их обоих, судьба подсунула Сапожникову еще одного полузнакомого – из тех, кто почти никому и не знаком как следует, но кого всегда можно увидеть на вернисажах в Доме художника, на субботах в Доме литераторов или на просмотрах в Доме кино. Вряд ли кто-нибудь толком знал, чем занимается этот человек – то ли он был физик, то ли знаменитый доктор, то ли сын кого-то знаменитого, – но зато очень многим было известно, что зовут его Роберт, что он всегда при деньгах, что в Москве у него холостяцкая квартира, а в Коктебеле дача, свободная от постоя. Ко всем упомянутым выше достоинствам Роберт обладал доброжелательностью, общительностью и тем поверхностным обаянием, которое некрасивым мужчинам с лихвой возмещает сомнительные достоинства мужской красоты. Роберт окликнул Сапожникова, который в этот момент, начиная уже тяготиться одиночеством, стал вдруг мучительно размышлять, отчего так странно посмотрел на него сегодня грязный художник.
– Привет, старик, – сказал Роберт с несколько большей развязностью, чем позволяла степень их знакомства, однако с теплотой и серьезностью, которые искупали эту развязность. – Давно? Вижу по бледноликости, что недавно. Где бродил? О, Камчатка! Понравилось? Заветная мечта. Беринг-шмеринг, алеуты, вулканы, котики, рукой подать до Америки, впрочем, в ваше время ближе не оттуда, откуда ближе… А приятно, старик, оказаться после дальних странствий в нашем старом добром Коктебеле, где девочки танцуют голые, где дамы в соболях, лакеи носят пиво и так далее… О, привет, Марь Пална!