Плод молочая - Михаил Белозёров 16 стр.


Нет, ничего не изменилось за эти годы, словно их и не было: горбатились сопки, чуть коричневые в солнечном свете, березки стояли ровной стеной, ветер свистел по верху деревьев, не хватало лишь одного - отца у ручья и матери на крыльце. И ничему в этом мире не было никакого дела, что через тридцать лет человек стоял и пытался найти в себе что-то от того мальчишки, который ходил рыбачить к морю в кирзовых сапогах, которые к концу прогулки обязательно промокали. Ничего не изменилось и ничего не должно было поменяться.

И тогда я понял, за березами не хватает символа - Дома, того Дома, к которому мы все можем вернуться рано или поздно. Дома у меня не было, а значит, не было и прошлого, а была лишь одна горечь и еще Анна.

Весь день я шел.

Вымок от мелкого дождя и ветра, который хлестал порывами по низине. Весь был облеплен мелкими желто-красными листьями: и сапоги, и куртка, и брюки.

Залив совсем обмелел. По песчаным пляжам расхаживали чайки. Под ногами лопались пузыри фукусов.

Случалось ли вам брести под опрокинутым небом бог весть куда, неизвестно зачем и непонятно с какой целью - словно вслед далекой мелодии, зарождающейся в шуме деревьев, которая нота за нотой ведет вас, и вы боитесь сбиться, и звук падает, как капля древней пентактоники, и звучит, и вы ждете следующую, чтобы определить дорогу и взять правильное направление, и в конце у вас перехватывает дыхание, как от большой удачи, ибо это и есть удача, ибо все в словесном выражении имеет слишком жалкий вид.

У меня была своя мелодия, которая вела к далекому мысу, а когда привела и я взобрался на пустынную гряду, которая далеко вдавалась в серый залив, то тоже увидел свою удачу,

потому что по обе стороны трепетали белоствольные березки, чуть гуще в гору, и гнулись розовые метелки иван-чая, и от них по ветру летели беловатые волокна на такие же белые поляны пушицы по впадинам;

потому что сама гряда была камениста, безлика и сурова, как вода вдалеке, как низкое ватное небо, и там, где падала в залив, была совсем вытерта до сероватости приливами и зимними льдами, так что ничего не уживалось на ней, кроме мелких балянусов в трещинах;

потому что (и это было самое главное) слева спадала далеко и просторно низина, абсолютно девственная в своей мохнатости от зарослей высокого ивняка в глубине, где не было протоптано ни одной тропинки, где сквозь зелень блестела нитка то ли ручья, то ли речушки, а выше - озеро - совсем там, куда не могли забраться деревья, а от него - блестящий след в горку к другому невидимому озеру;

потому что под этим озером, в ущелье, я с трудом разглядел крышу, а затем и весь дом, который так вписался в пейзаж, что я понял - повезло!

потому что всю эту картину - непритязательную и первобытную - замыкала цепочка сопок, теряющихся на востоке в горловине залива.

Черт возьми, мне захотелось попасть в этот дом.

И я спускаюсь напрямик, рискуя сломать шею, попадаю в болото, лезу по его кромке. Резина сапог хрустит и рвет подушку мха, и сам я то и дело скольжу и хватаюсь за камни. Потом выбираю место, где мох кажется не изумрудно-темным, а почти зеленым, ставлю ногу, проваливаюсь в какие-то заросшие дыры, плюхаю водой в сапогах, лезу уже напролом, подобно дикому зверю в чаще, попадаю в заросли ивняка и окончательно теряю все ориентиры, ибо он высок и густ до удивления и растет не так, как положено большинству деревьев, а вначале стелется над почвой на высоте нескольких сантиметров, а потом уже принимает вертикальное положение и вытягивается так, что видно одно небо и бесконечное переплетение стволов. Через несколько минут я выдохся в бесплодной борьбе, а через десять - проклял эту затею. Ноги то и дело попадают между камнями, лицо исхлестано бесконечным продиранием, а тело ломит от беспрестанного изгибания согласно воле, диктуемой природой стволов и веток.

Наконец вываливаюсь на какой-то заболоченный луг, мешу его, вырывая мясистые толстые побеги. Чуть-чуть ориентируюсь на силуэт далеких сопок, беру круто влево, снова лезу через ивняк и, услышав шум воды в отдалении, через несколько шагов ступаю прямо в русло речушки, которая течет по миниатюрному каньону и спадает через трехметровый уступ скал. Здесь выше водопада нахожу тропу, и она выводит меня прямо к дому.

Даже на первый взгляд он почти не отличим от сопки, к которой приник как ее естественное продолжение.

Я рассматриваю его, как Ной, вероятно, взирал на строившийся ковчег или на голубя, который принес масличный лист.

Мне нравится в нем все: плоская крыша, крытая толем, по цвету совпадающая с сопкой из-за черной гирофоры, которая покрывает все то, что находится выше невидимой границы, где ветры обезвоживают все другие растения, сруб колодца, который проглядывает за сенью березок чуть выше и в стороне сарая, низенький палисадник, имеющий скорее декоративную функцию - почти заросший травой, и, наконец, сам дом с потрескавшимися дощатыми стенами, по виду принявшими столько зим и дождей, что стали неотъемлемой принадлежностью пейзажа. Впрочем, дом не так уж и безлик, потому что оконца выкрашены голубым, а занавески того же цвета указывают на участие в их созидании женских рук.

Пока я его рассматриваю, что-то меняется в окошке, потом открывается дверь и появляется женщина.

Я приглашен в дом.

В прихожей меня встречает лопоухий пес с рыжими подпалинами на животе и лапах, словно он одет в собачью парку. На столе появляется тарелка молока с черникой.

- Вы у нас, наверное, не местный, - говорит женщина чуть твердо в окончаниях, - к нам почти никто не доходит, грибные места на том берегу, - и она машет рукой в сторону залива.

Но что это за женщина!

Прежде всего, рост - почти с мой, ну если не с мой, то чуть ниже, потом - конопушки - и это здесь-то, под таким скудным небом! затем глаза - волооко-карие, столь редко встречающиеся у жителей северной стороны, и наконец, царственная величавость, но не от надменности, а от природного благодушия и врожденного спокойствия.

- Ешьте, пожалуйста... - тянет она фразу, - скоро придет муж. - И подталкивает тарелку.

Дважды приглашать не требуется.

Вы ели когда-нибудь чернику с молоком? Попробуйте. Честно говоря, я вам завидую - у вас все впереди.

Я ем божественную еду, солнце скользит по полу, пес явно проявляет интерес к моим сапогам, а хозяйка что-то делает в другой комнате. Может быть, она готовит постель. Неплохо было бы вздремнуть.

Пес садится напротив, смотрит, скособочив морду. У него почти агатовые глаза и улыбчивая морда. Вместе с улыбкой он одаривает меня лапой. Он сует мне ее, как подвыпивший приятель, - дай! Да ты, оказывается, попрошайка. И тут он улыбается по-собачьи, показывая ярко-красный язык и белые-белые молодые зубы. Глаза при этом у него становятся совершенно игривыми, словно он приглашает меня в компанию. Уж не понимаешь ли ты человеческую речь? Оглядываюсь - не видит ли хозяйка, и сую со стола ему печенье.

Приходит муж. Знакомимся. Его зовут Володя.

Добродушный толстяк, у которого под слоем жира бьется доброе сердце.

Он крепок и здоров в плечах, словно всю жизнь надувал воздушные шарики и до умопомрачения развил грудную клетку, бородат, улыбчив и спокоен, подобно своей супруге. Впрочем, слово супруга явно не подходит, скорее - молодая жена, потому что они молодожены и поглощены друг другом.

Например, я говорю: "Надо бы сходить на старую пристань за крабами". А Володя: "Данге, возьмешь свои удочки?"

Разумеется, она берет, собирается полдня, и на путь мы тратим вторую половину. А Володя ворчит что-то, что, должно быть, выражает у него любовную нежность.

Дангуоле, или Данге, - голубое небо, солнышко. Она мне долго объясняла. Я запутался.

Я хочу снять комнату. Пожалуйста. Только не снять, а пожить.

Я жил у них неделю, а когда сунулся с деньгами, Данге даже всплакнула. Нет, не от избытка чувств. Она решила, что чем-то обидела гостя. Тогда я решил подарить им свой двенадцатикратный бинокль. Володя хитро улыбается, уходит в комнату и приносит свой, ничем не хуже моего - получи, болван, за самонадеянность.

Меня учат литовскому. Ачу, говорит Дангуоле, - спасибо. За шесть дней я запомнил шесть слов так, что почти не путался: спасибо, да, рыба, уха, доброе утро и спокойной ночи.

- Доброе утро, - встречают меня.

- Спокойной ночи, - отвечаю я.

Данге уверяет, что у меня способности к языкам. Ну что ж, может быть, такой способ обучения, среди добрых людей и прекрасной природы, более действен, чем классический.

Я прожил у них неделю.

Со мной не вели душеспасительных разговоров и не заглядывали в рот. Если я хотел сходить к заливу, не было ничего проще - вставай и иди. И никто не задавал вопросов. Можно было совсем не являться к обеденному столу, и ни у кого это не вызывало шока. Разумеется, я не злоупотреблял. Но иногда мне хотелось убежать из гнездышка, где ворковали эти голубки. Может быть, оттого что Анна была далеко.

Через неделю, не зная, вернусь или нет, я отправился в городок и дал ей телеграмму, довольно посредственную по содержанию. Еще три дня я просидел в номере и через каждые два-три часа спускался и надоедал дежурной. А потом снова вернулся в уютный домик.

- Наверное, она занята сыном, - сказал я им.

Из деликатности они поверили.

Я спал в комнате, которая была чем-то вроде небольшой кладовки, где хранились образцы грунтов и растения. Одну стену до потолка занимал стеллаж с образцами, вторую - гербарии, готовые и сохнущие. Койка моя, военного образца, с зелеными спинками и скрипучей сеткой, стояла напротив окна, и во вторую половину дня солнце светило прямо в него.

Отсюда виден пологий скат в пышных зарослях березы-копеечницы (в туманную или дождливую погоду в них можно промокнуть по пояс в два счета), череда спин сопок, убегающих вдаль на фоне неба, и, если хорошенько потянуться влево, - край голубовато-серого залива в том месте, где в низине стоит полуразрушенный дом, блестит, извиваясь, ручей в дельте, и дрожит полуденное марево. Мне нравится бродить там. Я получаю удовольствие от одиночества.

В последние дни Володя провел меня по своему участку.

Они прекрасная пара. Биологи. Володя окончил Петрозаводский университет, а Данге - Вильнюсский.

- Раз в квартал, - говорит Володя, - я отвожу образцы грунтов на центральную усадьбу станции. Мы определяем, как воздействует комбинат на растения и животный мир. Ничего хорошего, в радиусе тридцати километров остались одни березы, а вокруг поселка даже весь мох вымер - кислота. Нам нужен лаборант, если хочешь, пристраивайся.

Спасибо, шепчу я. Может, это, действительно, выход.

Но однажды наступает день, когда пора уезжать, чтобы разобраться еще в одном деле, которое ждет меня в городке.

Я говорю им: "Прощайте!"

Они: "До свидания!"

Они хотят внушить мне оптимизм - эту роскошь молодости.

Они говорят: "Приезжай, будем рады".

Я: "Постараюсь!"

Не хочется их обнадеживать.

Они: "Зимы долгие. Будем ждать".

"Ачу, ачу - спасибо, спасибо!" - твержу я.

С собой уношу Володин бинокль и пирог с черникой, испеченный Дангой. Я знаю, что ей скоро рожать.

Прощайте, друзья!

Мир безбрежен!

Сначала я пошел в приемную комбината.

Мне ответили:

- Архивов не держим. Попытайтесь в музее.

Но и здесь я едва не испортил все дело, ибо директор клуба, в чьем ведении находилось сие заведение, потребовал документ, подтверждающий мои полномочия. Я намекнул, что журналистское удостоверение оставил в номере.

- Хорошо, - последовал ответ, - принесете, тогда и поговорим.

Черт с тобой, решил я, обойдемся без вступительной части. Вернулся в гостиницу, принял душ, прочитал местную газету, где вершиной мысли были призывы преумножать богатства края, вспомнил сведенные леса на пятьдесят верст окрест и отправился обедать в гостиничный ресторан. Потом побродил по набережной, посмотрел на белые паруса яхт, отраженные в неподвижной воде, на облака, плывущие вместе с ними к неведомой цели, покормил комаров в городском парке у озера, где часть паперти набережной была обрушена в воду, а асфальтовые дорожки благополучно зарастали травой и мусором, понаблюдал за мрачными личностями, безуспешно пытающимися войти в контакт с местным вытрезвителем, дождался, когда большая стрелка на моих часах приблизится к цифре шесть, накинул еще полчаса и отправился в клуб.

Как я и ожидал, директор уже покинул свой пост в кабинете и, отужинав, благомысляще и законопослушно знакомился с прессой или взирал на экран телевизора, наращивая трудовую мозоль, а комнаткой за синими занавесками в конце библиотеки заведовала уже знакомая мне Уклейка.

Когда я вошел, ее русая головка выглядывала поверх стойки.

Я подошел и, облокотившись на потертую стойку, по которой, проведи пальцем и подцепишь пару миллионов микробов от скарлатины до проказы, заговорщически улыбнулся и получил в ответ не менее заговорщическую улыбку вчерашней старшеклассницы, у которой прямые приподнятые плечи и ровная спинка кажутся вам вершиной одухотворенности и женственности в силу вашего возраста, ибо вы уже перешагнули тот этап, когда вам по душе добротные матроны с крашеными губами и трехмесячной завивкой перегорелых волос, концы которых посечены современной химией.

- Девушка, - поинтересовался я, - мне кажется, мы с вами уже где-то встречались. Не правда ли?

- Правда, - отвечает она, и крохотные ушки ее краснеют, а ручка, которая до этого трогалась твердыми белыми зубками, кладется на стол, и она еще раз улыбается, и плечики под свитерком мягко и беззащитно вздрагивают.

- А вдруг это судьба?! А? Нет, правда?! - несу я околесицу и наблюдаю, как недоумение в ее глазах сменяется легким испугом. - Хотите, прочитаю у вас всего Спинозу и Бэкона?

В этот момент в ней есть что-то от горной козочки - любопытство и осмотрительность разом. И от того, что превалирует в тот или иной момент, по лицу ее пробегает то смущение, то несмелый интерес.

- Да ну вас... - опомнилась она.

- Дайте мне сразу три последних тома, - настаиваю я, - и, ей богу...

- И вы прочтете?

- Клянусь чем угодно... Нет, если нет Спинозы... Ну давайте что ли "Крокодил".

Ну вот она повеселела, и глазки блестят, и смущение где-то там в глубине, готовое всколыхнуться при первой же неудачной фразе.

- Вы философ? - вдруг спрашивает она без всяких шуточек, придя к такому странному заключению после моей глубокомысленной тирады. Что, должно быть, означало: "Разумеется, я вам верю насчет Спинозы и прочего... но все взрослые такие странные, когда говорят не то, что думают, а то, что думают, не говорят..."

Подбородок ее, еще по-девичьи остренький, как клювик желторотого птенца, с безупречной формой перехода в шейку, куда, должно быть, упирался не только мой взгляд, целится мне прямо в грудь.

- Отчасти, - отвечаю я где-то даже напыщенно.

Клювик совершает поворот справа налево, и я подвергаюсь разглядыванию из-под наведенных ресничек.

- Скорее... вы художник!

Вот те на!

- Почему?

- Вы тогда из магазина несли книжку. Здесь у нас такие никто не читает.

- "Саламина"? - удивляюсь я и замечаю, что из-под ее ладошки выглядывает знакомая голубая обложка.

- Я тоже купила, - сообщила она.

- И вам нравится?

- Угу...

Я поражен в самое подвздошье.

- Удивительно! Остается только позавидовать...

Конечно, она провинциалка. Конечно, когда пристают с такими вопросами, невольно покраснеешь. Конечно, она не знает, что носят девочки в портовых городах. Но свитер связан ею самой и довольно искусно, и ноготки подкрашены умело, и, слава богу, нет стандартных ужимок типа: "фи, как скучно", "что вы говорите?!" или "я сегодня свободна...", а все остальное - лишь ожидание любви и чуда. Сразу видно, что это ее первая работа, и ребята, наверное, околачиваются здесь по вечерам, а потом провожают галантно домой, и когда она идет, то ловко ставит ножку в туфельке, а отведенная в сторону ладонь навевает что-то от тоненькой балерины. И эта, еще школьная, прическа, конечно же, через год-другой изменится, стоит ей выйти замуж за какого-нибудь местного шалопая. И то робкое, что есть в душе от "Саламины", пропадет само собой, потому что муж научит другой жизни, потому что в таких городках, прежде всего, уважают рубль, потому что комбинат дымит круглосуточно и никому нет до этого никакого дела, потому что все давно поставлено с ног на голову, и не только в этом городе, потому что у всех нас такая жизнь - за небольшим исключением. Разумеется, муж будет пить. Не так много, чтобы этот факт обсуждался завсегдатаями лавочек перед подъездом дома, но не так мало, чтобы не вызвать у тебя, Уклейка, пренебрежение к мужской породе. Ты даже не будешь подозревать, что тебе просто не повезло.

Спасайся, Уклейка!

Но, может быть, я ошибаюсь?

- Знаешь что, - сказал я, - что у тебя здесь интересного?

Она сунула в ротик карандаш, обвела взглядом комнату, металлические полки с книгами и табличками, на которых было начертано: "Книга - источник знаний" и еще какие-то азбучные истины, и ответила:

- Ничего... - и пожала плечами. - Вроде ничего... разве что... - Но, вглядевшись повнимательнее в мое лицо, фыркнула: - Да ну вас. Опять вы за свое...

- Послушай, я серьезно... Вот что там, за дверью с синими шторами?

- Музей... - облегченно вздыхает она, словно я учитель, а она знает правильный ответ. - Открыть? - И я не удержался посмотреть, как она идет в своей коротенькой юбке, голенастая, стройная, справляется с упрямым замком, шагнул следом в темноту и почувствовал, что она где-то рядом стоит и шарит загорелой ладошкой по стене, чтобы найти выключатель. И был такой момент, когда я едва не совершил глупость - не получил по физиономии и не испугал взъерошенного котенка. Но потом она нашарила выключатель, щелкнула им, и я увидел прямоугольную комнату с тремя окнами и экспонатами, которые пылились на витринах под стеклами, и над одной из них прочел стыдливую фразу о перепрофилировании чего-то там во что-то другое "с учетом новых требований научно-технического прогресса" и узрел по углам чистенькие, словно бутафорские лопаты и кирки с бирочками.

Прости меня, Уклейка.

Что я искал?

Я и сам не знал. Всегда что-то остается - шрам от давнего пореза, смятая простыня или угрызения совести в старости.

А может, ничего и нет? Может, наш мир безгрешен? Идеально чист? Стерилен? Оставалось это проверить.

Я осмотрел выцветшие экспонаты и бутафорию, выставленные в комнате, которую посещали так же редко, как и картинную галерею в этом провинциальном, богом забытом городишке. Уклейка ходила по комнате и мурлыкала что-то у меня за спиной.

Наконец я увидел то, что искал - фотографию бравых ребят. На ней был запечатлен момент начала митинга, ибо изображенные отбивали себе ладони и имели вид людей, которые наконец-то завершили хлопотное дело. Все семеро стояли на трибуне, украшенной хвойными ветками (вероятно, в те годы их можно было срезать не выходя за порог дома) и кумачовым транспарантом с надписью: "Первой очереди комбината наш трудовой ритм и энтузиазм!"

Назад Дальше