Плод молочая - Михаил Белозёров 19 стр.


"Работа?! - спрашивает он. - Но разве за двенадцать лет я не научился делать то, к чему Женечку не подпускали на пушечный выстрел. А толку? Голый энтузиазм! Пока ты молод, тебе все равно, но потом... Диссертация? Не более чем лазейка удрать в науку из вонючего отделения. Знаешь, что это такое? Я тебе скажу. Один мой знакомый потратил на это восемь лет жизни, а второй - десять. Десять лет нищенского существования. Но зато сейчас, когда ему вот-вот стукнет сороковник, он считает, что начал жить, а до этого носил одну и ту же рубашку из года в год, и когда заходишь в отделение, можно было определить, находится он здесь или нет - по запаху. А еще один копил на машину и на пьянку всегда кидал рублевку, потому что ежедневно на обед имел бутерброд с колбасой, завернутый в газету".

"Человек полагает предел тьме и тщетно разыскивает камень во тьме и тени смертной".

Я вижу, как он поднимает на меня тяжелые глаза и тычет в потолок. И наступает пауза. А затем: "Нету! ничего нету! А почему? Потому что пропала вера! Потому что ты и я понимаем, но не можем! А если можем, то не хотим! Потому что прозрение - страшный труд, страшный! Ну-ка, налей гадости! - И глаза наблюдают с отрешенностью сумасшедшего. - Все! хватит!" И содержимое опрокидывается без паузы. И кадык в черной щетине дергается в такт проглатываемой водки, и вены на шее вздуваются от прилившейся крови. "Вот что нас погубит - собственное помешательство! Убери, убери проклятую. Пусть они сами строят, что задумали. Я не имею к этому никакого отношения. Мне претит это, как дохлая кошка под забором".

"Блестят нацепленные штыки. Каски, как гранитные глыбы. Отблеск пожарищ. И чеканный шаг, раз-два! раз-два! раз-два! Плечом к плечу, единством строя спаянные. И никто не обернется. Никто!"

И тут он засыпает. Прямо за столом.

По-моему, у него тихое помешательство с паранойей. В минуты просветления, когда депрессия чуть-чуть отпускает, он склонен к воспоминаниям детства. И тогда глаза его принимают мечтательное выражение. Но если смотрит на портрет женщины, который висит над его рабочим столом, надо опасаться, ибо он становится невменяемым. "Представь себе, - шепчет он, - я вот этими руками отдал ее. Я ничего не смог сделать. Может, стоит позвонить?" - спрашивает он совета.

Из редакций один за другим вернулись пакеты. В одном был уже привычный отказ, а в другом приглашение заключить договор на серию рассказав о Севере. С безумной усмешкой он разорвал листок в клочья. "Мне ни к чему, пусть подавятся", - сказал он на следующий день.

Порой он долго рассматривает свое лицо в зеркале и наконец произносит: "Совершенно не узнаю себя, совершенно... это распад личности, я знаю..."

Однажды из издательства пришел перевод на две тысячи. "Это Анна! - крикнул он и кинулся к шкафу. - Вот здесь, вот здесь на полке лежали рассказы!" И начал смеяться. Он смеялся до икоты. "Вот что значит план, - сказал он, успокоившись и вытирая слезы. - План превыше всего! Превыше смысла и желания! Подам в суд! Суд и только суд!"

Но потом признался: "Хочу покоя. Хочу сидеть на берегу и ни о чем не думать. Все забыть. Все!"

Глава одиннадцатая

У нее еще легкая походка и фигура богини. Стоит оглянуться на газетный киоск, с нею знакомятся, и она довольна и польщена. Немного извиняясь взглядом, берет под руку, на мгновение прижимается - так что все окружающие воротят носы, и поддразнивает: "А ты не убегай, не убегай, и все!"

Попробуй возрази!

Официальные костюмы, строгие туфли, шляпки, жакетки, блузки и прочие атрибуты профессии заброшены. Джинсы, кроссовки, розовая длиннополая финская куртка и очаровательный шарфик белее пены, что дрожит и шевелится, как желе, на блестящей гальке, - составляют ее повседневную экипировку.

"А ты не убегай!" - дергает за рукав и заглядывает в глаза - не сержусь ли. Конечно, нет. Как можно сердиться на самого себя.

Прогуливаемся по набережной. От городского парка, мимо пальм, горьковской сосны, бара-каравеллы, гостиницы, в которой снимаем двухместный номер со всеми удобствами (кроме одного - горячей воды), устья речки, где кормятся голуби и чайки (среди последних попадаются настоящие гиганты), мимо грибков, под которыми отдыхающие, несущие на себе в равной степени печать провинции и центра, любуются разгулявшимся штормом.

Вначале следует удар, туда, под вдох берегу, потом раскатистое - "бух-х-х!", содрогание почвы, и вспенившиеся брызги, белоснежные на фоне зимнего неба, зависают в высшей точке и рассыпаются по молу, набережной, головам и спинам не успевших отпрянуть.

Особенно удачливые долетали до тротуара, по которому мы идем. Потом следовал перерыв, в течение которого берег то заливало до спусков на пляж, что вызывало оживленную панику среди любителей холодных ванн, то обнажало до основания молов, и уходящая волна шипела, как разъяренная гадюка, и проседала сквозь голыши, и наконец какая-то особенно неприметная повторяла спектакль с каскадом брызг на фоне неба, и толпа на берегу замирала и щелкала фотоаппаратами.

Мы идем дальше, мимо белого театра, магазинов, кафе, забегаловок, под балконами гостиницы в стиле ампир, в которой когда-то Казаков писал свои рассказы. Было это почти четверть века назад, но с тех пор ничего не изменилось: ни рубиновый глаз маяка, мигающий на счет три, ни сама гостиница, ни белые красивые пароходы в порту. Словно в этой неизменчивости крылась какая-то железная закономерность вопреки всему - жизни, смыслу, убежденности. Есть у него в одном рассказе место, где герой в доме Чехова сокрушается по поводу быстротечности времени, точнее - лишь намекает, прикасается, и все дано в форме ощущений, без выводов, и в этом Казаков был весь - в своей тоске и по полнокровной жизни, и по работе, и по Северу, - быть может, чуть наивно верящий в будущее, но так и не состоявшийся до конца (хотя, кто из нас состоялся до этого конца?), ибо был болен тем же, чем и я, и все его рассказы пронизаны этой болью и безысходностью, особенно последний - как он идет с сыном гулять темной сырой ночью, давно все понявший в жизни, во всех ее порядках, крупный, усталый, печальный человек, и свечечка его - как символ надежды и дома. И вот этой-то надежды и дома нам как раз и не хватало.

- Как, по-твоему, я нормально выгляжу? - спрашивает Анна.

- Ну-ка, ну-ка... - я наклоняюсь и ловлю боковым зрением поспешно ускользающие взгляды, ибо я иду с самой красивой женщиной и походка у нее от бедра, что заметно даже под курткой, и взгляд небесно-синих глаз, как у Рафаэлевских мадонн, но без одной детальки, придающей картинам замершее состояние, - кротости.

- Нормально, - заверяю я.

- На меня все смотрят...

- Немудрено... На всех красивых женщин смотрят.

Она засмеялась счастливо:

- Ты страшный подлиза...

Ни больше и ни меньше, чем другие, думаю я.

Город вычесан ветром и зимними дождями и похож на взъерошенного воробья.

Анна открывает зонтик и держит его так низко, что виден только мокрый асфальт и ноги прохожих, а я задевая спицы на внутренней его поверхности, и поэтому ей приходится пускай чуть-чуть, но все же тянуть руку. И я жду, когда она устанет, чтобы подменить.

- У тебя появилась привычка поводить плечами, - говорит она, - как у усталого боксера, мне трудно приноровиться.

Она смотрит под ноги и рассеянно улыбается, потом взгляд ее скользит по склонам гор, золоту колокольни, что блестит поверх крон деревьев и крыш старого города. С таким чувством вы взираете лет через двадцать после медового месяца на некогда знакомый пейзаж, и вас точит легкая досада, потому что ничего не меняется - ни к лучшему, ни к худшему, и от этого вам тревожно и отпуск портится изо дня в день, и однажды вы укладываете вещи и уезжаете домой и с тех пор смотрите на жизнь совсем другими глазами. Так подкрадывается старость и одиночество. Но ведь, думаю я, этого не может случиться с нами, и Анна здесь ни при чем.

Я наблюдаю, как ее кроссовки совершают сложные па перед очередной лужей, где крохотные моря и океаны омывают континенты и острова, на которых наши ступни оставляют блестящую пленку воды.

- Я хочу кофе, горячих сосисок с соусом... или... или... жареного цыпленка, - заявляет она, - нет, нет... и то и другое вместе, - и улыбается мне из-под зонтика, и ветер с моря путается в ее волосах.

И я уже собираюсь свернуть в очередную забегаловку, откуда, как из необъятных жаровен, выплывают соблазнительные запахи, как вдруг со мной происходит то, что происходило два месяца назад в квартире, что с некоторых пор хранится в подсознании с единственной надеждой в один прекрасный момент избавиться и от этого недуга. Я увидел, что иду по ту сторону аллеи и смотрю на красочные витрины и выщербины в асфальте, которые стали настолько отчетливыми, словно я вижу каждую песчинку на их ноздреватой поверхности. Потом поворачиваюсь и вижу, как мы вдвоем перешагиваем через лужи.

И там, рядом с Анной, я выглядел не особенно счастливо.

- Знаешь... - сказал я через мгновение, - у меня все повторилось...

- Как повторилось? - пугается она.

- Прямо сейчас.

Мы думали, что это может происходить только в помещении.

- Пойдем-ка в номер, - решительно говорит она, - пойдем, хотя там и не топлено.

Замечательно, думаю я, только, если мы вернемся в номер, будет не так замечательно.

В номере, действительно, было совсем не замечательно, ибо отсутствовала горячая вода и градусник показывал не выше четырнадцати градусов. И мы пошли греться в баню. Мы выбрали самую горячую душевую.

Из окна номера была видна белая башенка дворца и несколько кипарисов, похожих на свечи в наплывах.

Когда море становилось спокойнее, между той башенкой и кипарисами в сторону Ливадии проползал игрушечный катер.

Я работал, а Анна спала.

То время было не особенно удачным для работы, ибо было кому мне мешать.

Когда Анна просыпалась, мы выходили, чтобы перекусить в городе или гостиничном ресторане. Иногда мы приносили с собой в номер пирожные и пили обжигающе-горячий чай, а вечером отправлялись в кино.

Обычно несколько дней сеял мелкий дождь и дул ветер, но потом устанавливалась солнечная погода, и мы с Анной выбирали местечко на бесконечно-безлюдном пляже, чтобы позагорать.

Анна вязала пуловер, а я бездельничал рядом, то принимаясь за старый номер "Огонька", прихваченный из гостиницы, то швыряя голыши в море, то наблюдая зимнюю пустынность, которая сама по себе уже несла элемент отрешенности от человека, ибо, исчезни он, пейзаж не изменится - нет, но потеряет дух, навязанный ему, и море, и ветер, и солнце сделают свое дело, чтобы приблизиться к изначальному, и вот тогда это изначальное будет нести в себе тайну первозданности, к которой так стремился Казаков. И чтобы я ни делал, даже когда вставал и отправлялся на пустующий эллинг, чтобы с него забросить камень подальше и оторвать от перил слоистый кусок ржи в подтверждение только что сколоченного умозаключения, - все время, каждый момент солнечного, бесконечно-просторного утра чувствовал Анну, словно между нами сохранялась незримая нить, подобно той, которую она хитроумно вплетала в полотно цвета индиго. И эта вдумчивая ее деятельность, в которую она погружалась с головой, мелькание спиц, неуловимые движения пальцев, вздохи в тех местах, где ошибалась, свои маленькие тайны, которые мне не положено было знать, сосредоточенный взгляд, что порой я ловил, когда она отвлекалась со спиц на волны и галечные отмели - все это имело ко мне частичное отношение и заключало в себе раздвоенность. Даже тонкий блестящий шрам от аппендицита на матовой коже, хранящей прошлогодний загар и с полной доверчивостью подставленной декабрьскому солнцу, существовали сами по себе как полная противоположность моим собственным желаниям, ибо я желал одного - чтобы она была вечно моей. На каком-то этапе я заставил поверить ее в эту возможность, но потом все стало рушиться и разрушилось до того, что, сидя на безлюдном пляже, я думал об этом. Мне казалось, что вина не только в том, что произошло, когда я приехал с Севера, но и в нас самих.

Потом, намучившись этим, я отваживался купаться. Вода была не особенно обжигающе-холодной, но когда я доплывал до конца волноломов, где она закручивалась воронками вокруг обросших глыб, то чувствовал, что пора возвращаться на берег.

К середине дня погода менялась. Появлялись перистые стремительные облака, и мы складывали вещи и долго шли вначале по влажной гальке с белыми ребрами, там, где ветер успевал подсушить их, потом - узкими тропинками среди бурой травы и зарослей горящего бордово-красным шиповника, и попадали в безлюдный парк, где на дверях танцплощадок висели замки и из пивных ларьков был открыт каждый пятый.

Это случалось днем. Но ночи тоже принадлежали нам, ибо ночи были тем временем, когда не надо было говорить и думать ни о настоящем, ни о будущем.

Ночи были нашим спасением и забвением. Мы прятались в них, как дети под одеяло. Ночью можно было притворяться, что ничего не произошло, что мы обязательно что-нибудь придумаем, что и в будущем для нас есть что-то хорошее.

На что мы надеялись? Мы обманывали сами себя. Мы придумали игру и играли в нее до самозабвения, потому что чувство обреченности придавало нашим чувствам страсть смертника к жизни.

Мы ложились в одну постель, чтобы было теплее, и потом смотрели в окно, пока луна не заползала за башенку дворца и пора было засыпать. И засыпали, а утром Анна неслышно ходила по номеру в белом махровом халате, а я додремывал утренние минуты, пока она, не почистив перышки и в десятый раз не взглянув в зеркало, не начинала мило ворчать:

- Ромаша-а... - пела она на все лады, - подъем! Уже-е утро-о! Солнышко взошло-о!

За короткий промежуток между двумя фразами я успевал увидеть целый сон.

- Ромаша, подъем! - доносилось из другой комнаты.

А потом:

- Подъем!!! - бухало над самым ухом.

И за сим следовала попытка извлечь меня из-под теплого одеяла.

- Куда мы сегодня пойдем? Съездим в Воронцовский дворец или поднимемся на Ай-Петри? Мы еще и в домике Чехова не были, - слышал я, делая вид, что продираю глаза, ибо последние полчаса наблюдал сквозь ресницы за нею и за ее действиями над моей душой.

- Встаю, мое золото... - бормотал я.

- Нет, ты вставай! - требовала она.

- Уже... - соглашался я, переворачиваясь на другой бок.

- Ну ладно, - говорила она, - тогда я пошла одна, а ты как хочешь - можешь валяться.

- Ну уж нет, одну я тебя не отпущу!

- Тогда вставай.

- Встаю...

- Ну что же ты, лежебока, - говорила она через несколько минут, повязывая белоснежный шарфик, - идешь?

Мы покидали нагретый номер и выходили в свежесть раннего утра (асфальт вокруг клумб был влажен) и не очень голубого неба (с черточками туч на горизонте), в настой запахов моря, сосен и ливанских кедров, плоские вершины которых освещались восходящим солнцем. Мы шли по набережной в кафе напротив порта, где выпивали кофе, и заходили на рынок, чтобы полюбоваться на местные достопримечательности (кедровые шишки, словно облитые лаком, пучки зелени, мясные и медовые ряды), а проголодавшись, искали местечко, где бы можно было перекусить основательнее.

И день тянулся медленно и состоял из ее меланхолического созерцания и моего ожидания - не чуда, нет, а исхода всего этого.

- Сегодня опять будет дождь, - произнесла Анна.

Я лежал, закинув руки за голову, и наблюдал.

Вот она приподнялась на цыпочках, чтобы разглядеть, что там внизу у моря. Шторы были раздвинуты не очень широко, и весь утренний свет лился на ее фигуру, отчего рубашка (она спадала вольно до пят розовато-теплыми складками) ожила и то, что было под нею, обозначилось во всех полутонах и контрастах. Круглые ягодицы и стройные длинные ноги женщины, которая знает, что такое деторождение, но отнюдь не испорченные ни возрастом, ни сбитыми сливками, ни крем-брюле, доведенные до совершенства ежедневными пробежками в парке и самоистязанием на гимнастической стенке, напряглись и приняли на себя часть нагрузки, а мышцы на лопатках и вдоль спины обозначились резче, и руки - такие ловкие и гибкие, что когда делается движение с чашкой от стола ко рту, кажется не разбитым на несколько фаз, а единым ритмом, - застыли на мгновение, и я ждал - вот-вот все придет в обратное движение и фигура обмякнет (как вообще она может обмякнуть!), и рельеф под рубашкой на спине и руках пропадет.

Потом головка в обрамлении иссиня-черных локонов, по-утреннему еще не приведенных в должный порядок, повернулась, по губам скользнула тень смущения и неловкости человека, которого застали за сокровенным, и лицо взорвалось прилившейся краской, а глаза стали похожими на свет ночных фар, вырвавших путника из тумана, она резко и быстро подошла и сказала в сердцах:

- Ах... плут... - и натянула мне на голову одеяло. Потом села рядом, словно здесь она была в полной безопасности. - Подглядываешь...

- Ты прекрасна.

- Не заговаривай зубы.

- Даже не пытаюсь.

- У меня столько седых волос... господи. Ты меня скоро разлюбишь.

- Нет, - возразил я, смеясь.

- Разлюбишь, - убежденно сказала она, - я ни на что не годная голая русская баба.

- Нет! - возразил я еще раз.

- Не нет, а да! - сказала она и тряхнула головой.

- Почему?

- Потому что я устала... - и что-то в этой фразе меня насторожило. - Я тебе дарю, - сказала она и снова тряхнула головой, так что я почувствовал свежий запах мыла и ее волос. - Можешь вставить куда хочешь. Если кто-то будет говорить, что это неправда, плюнь ему в морду.

- Прекрасная мысль. Пожалуй, я так и сделаю при первой же возможности.

- Пойдем в Никитский сад?

- А дождь? - напомнил я.

- Зонтик возьмем.

- Ну-ну... если зонтик...

- ... ты... ты... неповторим в своей невоздержанности... - произнесла она голосом ментора, за которым крылось отнюдь не неприятие этого факта.

- Если бы ты была моей женой, ты могла получать это каждый день...

- Я и так твоя жена, - вздохнула она. - Но от этого ничего не меняется.

- Да, - согласился я, - не меняется. Но мы бы тогда, по крайней мере, не прятались.

- Старая песня... - произнесла она, и глаза ее вспыхнули и сделали то, что когда-то в юности служило сигналом между нами, словно она инстинктивно не хотела боли и этот сигнал был, как последняя мольба о милосердии.

Идиот!!!

Но я-то знал, что так вечно продолжаться не может. Рано или поздно один из нас устанет. И я не хотел быть им.

- Ладно, - сказал я, - молчу, но ведь ты, ты...

Она прикрыла мне рот ладонью, и я лежал под этой тяжестью, чувствуя ее кожу, а из уголков ее глаз вдруг выкатились две слезинки и проделали путь к губам, и она слизнула их, а потом лицо у нее внезапно сморщилось, губы дернулись, и, закрывшись ладонями, она побежала в ванную.

- Анна... Анна... - Но она не откликнулась, и я лежал и ждал неизвестно чего, наверное, того момента, когда там прекратятся звуки льющейся воды и можно будет сделать что-нибудь путное - например, попросить прощения, а потом встал и посмотрел, что привлекло ее снаружи.

Должно быть, я мучил ее в ту зиму.

Назад Дальше