Тогда я увидел человека. Немолодого, но и недостаточно старого. Как раз такого, о котором говорят: бес в ребро. Хорошо сохранившегося, с властным выражением на лице. Но не бывшего военного, а типичного гражданского, привыкшего носить хорошие костюмы и сидеть в президиуме своего министерства. В той стадии разрушения, после которой быстро наступает заметная старость, - сетка глубоких морщин прорезает породистый загривок, скулы теряют былую форму, щеки дряхлеют, обвисают, глаза мутнеют от катаракты, и уже выделяется сутулая спина.
Вот в таком провидении передо мной предстал отчим.
У матери вдруг сделалось бледным лицо, и я понял - при нем о телеграмме ни слова.
Он долго фыркал в ванной. Мать накрывала на стол, и чувствовалось, что она спешит к его выходу. Потом он одевался в спальне, брился (слышно было, как работает бритва) и наконец появился - гладкий, блестящий, как только что отчеканенный пятак, в одних брюках, без рубашки, с извиняющим выражением на лице.
Но я-то знал, что у этого Пятака есть червоточина или позеленевшая плешь - как угодно. Только червоточина или плешь зачищена, зализана, покрыта лаком, и на вид поверхность кажется нетронутой, девственной, почти бархатно-лоснящейся, елейной, помадно-сахарной. Но это вам только кажется. На самом деле владелец ее всю жизнь лезет из кожи, чтобы доказать свою пробу, и всем демонстрирует свое клеймо, то есть высшую степень приспособленчества. Это его плата за время, за то, что он ни на что не годен, хотя и любит дома вести зажигательные беседы и внушать вам, какой он "рациональный" в политике. Помнится, когда-то это называлось либерализмом.
- Дорогой мой! - произнес он нараспев, делая ударение на слове "дорогой", да так приторно, что мне всегда казалось, будто я действительно самый дорогой для него на всем белом свете, без всяких дураков. Но с таким же успехом он произносил эту отработанную фразу, когда его останавливал гаишник, или сосед - поболтать на лестничной площадке, или уборщица тетя Варя, или еще бог знает кто. Главное, с каким самоубеждением он это делал.
Так вот, он сказал:
- Дорогой мой. - И обнял меня за плечо. - Давно пора понять, что стену головой не пробьешь, ты ничего не добьешься... ну-у-у... кроме неприятностей - всего-навсего... - Его голос звучал так, словно он рассказывал ребенку до смерти надоевшую сказку, полный ленцы и равнодушия. - Кому какое дело, как ты живешь, но сор... из избы?..
Тут я забеспокоился и попытался сбросить источающую запах мыла и дезодоранта руку, но она лежала, как сом в тине, - тяжело и плотно.
А он продолжал.
- Я некоторым... образом ...хм ...гм ...мм познакомился с твоими вэщами...
Он так и произнес, заменив "е" на "э" и растягивая ее сверх всякой меры.
- Вот как! - воскликнул я и метнул взгляд на мать.
В ту весну и лето я заканчивал повесть об отце. Месяц назад под каким-то предлогом мать пришла ко мне и просьбами и уговорами взяла второй экземпляр невычитанной рукописи.
- Мне кажется, ты упрощаешь несколько проблему. - Снова многозначительная пауза, изучающий взгляд и блеск клейма, как солнечный зайчик. - Нет... сама идея прекрасна... - вдохновлялся он, - этакий вечный борец...
- Неужели? - прервал я его, потому что дело касалось отца и я не хотел, чтобы кто-то, даже со своей первоклассной пробой "пятака", имел к нему отношение.
- Но важно не это, - не замечая моей пикировки, продолжил отчим. Убрал руку, подтянул на коленках стрелки брюк (наверняка работа матери) и сел на диван. Над стрелочками возник живот в бисере ванной испарины, и пряжка впилась в тело. Правая рука скользнула вниз, ослабила ремень на одно отверстие, и между двумя фразами вырвался вздох облегчения. И я подумал: десять против одного - вряд ли он проявил бы столько участия к моей личности, не будь здесь замешана моя мать.
- Заметь, подвижничество на Руси всегда было уделом изгоев и неудачников. Подумай, разве мало в истории примеров?
- Последние десять лет я только и думаю о нашей истории, - заявил я.
- Надеюсь, тебе хватает здравого смысла? - осведомился он, справляясь со своей челюстью и соленым огурцом.
- И даже с избытком, - сказал я.
- Смотри мне, Роман! - Мать подалась вперед и постучала пальцем по ребру стола.
- Вот это правильно, - обрадовался Пятак и похлопал жену по руке.
Непонятно было, кого он одобрял - меня или мать.
- Не надо думать, что ваш собеседник дурак, - сказал я зло, потому что не любил в нем его барства.
- Что ж, по-твоему, история не права?
- Конечно, - сказал я, чувствуя, что само по себе такое заявление звучит несколько по-детски, что Пятак развлекается со мной, играя в поддавки.
- Интересно, интересно, а почему же? - Он подцепил груздь и собирался положить себе на тарелку.
У него, наверное, полно было таких разговоров где-нибудь в кулуарах съездов или ночных купе со случайными или неслучайными попутчиками, но лучше с теми, с которыми можно было не стесняться, уж тогда он, наверное, точно отводил душу и выворачивал все наизнанку.
- Потому что она давно кастрирована, - ответил я.
- Э... - произнес отчим, делая жест, которым попытался оттолкнуть что-то у меня за спиной, потому что прекрасно понял, куда я клоню.
- У нас разный подход к истории, - заносчиво добавил я, понимая, что меня повело.
- Хорошо, - промямлил он, - а хотя бы я? Тебе мало?
- Пример, достойный подражания...
Интересно, что он хотел услышать - восторг по поводу жизненного кредо или пожизненного пресмыкания?
- Не те-бе об этом су-дить! - Он сразу же опомнился, как хамелеон на новом месте.
- Да! - согласился я, - не мне... - и замолчал, потому что он был трусом и боялся будущего.
Он даже дернулся там, на своем диване, словно к нему дотронулись голым проводом под напряжением.
- Не будь идиотом, - сказал он и выругался, но не так громко, чтобы я мог принять на свой счет.
У него имелась своя история, совсем в стиле эпохи. Только он эту историю обсосал, как конфетку, и сделал своевременные выводы и поэтому мог сейчас сидеть и вдохновенно рассуждать о высоких материях.
Давно, так давно, что это известно лишь из его рассказов, он начал карьеру "мощно и быстро". В тридцать три года - завкафедрой в индустриальном институте, за плечами кандидатская, впереди докторская и перспектива стать самым молодым профессором в области (подозреваю, о чем, естественно, умалчивалось, что дело не обошлось без помощи одного влиятельного лица). То было время, когда ветры перемен, как пишут в газетах, подули, нет, не подули, а лишь наполнили паруса надежд, так и не придав кораблю поступательного движения. Он поддался общему порыву, а точнее, с ним случился пассаж - его гениальное чутье расчетливого конъюнктурщика еще не было развито до настоящего уровня запрограммированного отупения, - и подписал какое-то письмо, в котором ходатайствовалось за известного коллегу. И в один день все рухнуло. Он лишился кафедры, партийного билета и права преподавания. В довершение всего его бросила жена, дочь того самого влиятельного лица. Тогда-то мать и прибрала его к рукам.
И теперь он делал из себя великомученика.
Примерно обо всем этом я и напомнил ему.
С минуту он переваривал услышанное и моргал белесыми ресницами.
- Знаешь, как с тобой поступят? - спросил он без спеси, потому что знал, что на меня это не действует. - Тебя не заметят. Нет! - Тут он вскочил, и мы с матерью решили, что сейчас он опрокинет стол, и мать властно, но спокойно положила руку ему на колено. - Нет! - По лицу его катился пот и капал на отглаженные брюки. - Тебя забудут! За-бу-дут! - повторил он понравившееся слово, словно сам уверовал в его магическую силу. - Ты будешь комариным писком. Будешь приходить и плакаться здесь в тряпочку! - Ему этого очень хотелось.
Он походил на шарик, из которого подвыпустили воздух.
- Никто... слышишь! Никто не смеет! - вскрикнул он рыдающе. - Время такое было! Время!!! И никто не смеет...
Все-таки я его пронял, хотя и не получил полного удовольствия гладиатора, склонившегося над поверженным врагом. Наверное, оттого, что не было восторженного рева толпы, опьяненной кровью, и перстов, указывающих на истоптанную, заплеванную арену. Но чувство сожаления или то, что принято вкладывать в это слово, он во мне не вызвал, потому что тогда я не прощал слабостей, потому что всегда есть выход, потому что он мог взять и просто уйти, но его тянуло к власти, а это требовало некоторого искривления позвоночника.
Я хотел еще кое-что добавить, но мать оборвала меня:
- Помолчи! Много ты понимаешь!
Она делала мне грозные знаки, а он сидел и ловил ртом воздух и разводил руками, как человек, который падает долго-долго и никак не может упасть.
Она засуетилась над ним, как наседка над яйцом. Положила мокрое полотенце на грудь и накапала капель. Опустив подбородок и не отрываясь от удобной спинки, он кротко проглотил вонючее зелье и совсем скис, а мать спрашивала: "Ну как? Ну как?.." Но вот он вздохнул, поерзал на диване. Щеки порозовели. И мать, удовлетворенно любуясь результами своих усилий, не забыв, однако, проверить форму прически, оглянулась.
Оглянулась с тем выражением сердоболия на лице, с которым наклонялась в прошлом над больным сыном в маленьком дощатом доме на границе тундры и гор, и говорила: "Выпей, сынок, и все пройдет..."
И было такое ощущение, будто все еще раз повторилось, вернее, не повторилось, а перенеслось, по крайней мере, в эту комнату. И я встал и тронулся следом за нею на кухню, нагнал в коридоре между ванной и туалетом. И сказал: "Мамка, мамка... я тебя люблю". Она подняла на меня засиявшие глаза, ткнулась в плечо, не заботясь ни о прическе, ни об остатках лекарства, пролившегося мне на брюки, и прошептала: "Я ведь хочу как лучше..." И мне показалось, что мать, несмотря на демонстративное единодушие с нынешним мужем, все же прежняя, какой я помнил ее в доме, крыльцо которого выходило прямо в тундру, и все было прочно и незыблемо, как и должно быть в детстве, и все мы были вместе - и отец, и она, и я.
Может, ей и нужна была такая опора, как нынешний муж, благополучный и респектабельный, так подходивший под обстановку времени, как, скажем, тумбочка под телевизор в вашей комнате - словно бы только для того, чтобы тешить глаз и самолюбие. Может, ей самой не хватало какого-то стержня, каркаса, а мой отец не сумел дать ей этого. Или, быть может, он был для нее самым светлым воспоминанием в жизни? И я подумал, а счастлива ли она? И заглянул ей в глаза. Она внезапно смутилась, провела кончиками пальцев по лбу, вдоль виска, где кожа под безупречной прической была натянута, как тонкий пергамент высокого качества, а румянец на гладких скулах сиял отнюдь не природным цветом, и, отстранясь, посмотрела так требовательно, словно я должен был подсказать ей какую-то сокровенную мысль обо всех нас без утайки и абсолютно честно. И это снова напомнило мне дом, и ее, сидящую за накрытым столом, и отца напротив, и их вечные споры, и то, что тогда их разъединяло в этих спорах о вере. Но вера-то была разная - у нее и отца. И это накладывало отпечаток на нашу жизнь. А сейчас она чувствовала, что что-то вокруг происходит, и не в ее пользу, и это тоже было некоторой долей в этом смущении.
Но тут же все мои умозаключения были повержены в прах.
- Сынок, - сказала она и убрала руку со лба, - мы хотим с отцом, чтобы ты жил правильным человеком. Что толку поминать то время, - (словно то время можно отделить от настоящего), - в нем ничего уже не вернешь, ведь... ведь твоего отца давно уже нет... И потом... что это за идея... - Ладонь ее легла мне на затылок и вместе со словами взывала к единой цели. - У тебя такая хорошая специальность...
И в последнем, пожалуй, она была права... кроме одного - нутра, потому что с ним-то не все всегда сходилось.
И тут во мне что-то раскололось.
Да, я мог быть правильным человеком. Со студенческих лет отбывать повинность на овощных базах, ходить в ДНД, рыть канавы под какой-нибудь кабель, сгребать листву или снег, скалывать лед зимой с трамвайных путей, подписываться на определенное количество газет, потому что это считалось показателем политической активности (интересно - какой?), косить сено, строить новый корпус больницы и делать сотни других работ, помимо основной, для которых нужны дармовые руки и мякинные головы. Кроме этого, я должен дудеть в одну дуду и делать вид, что все прекрасно, как в песенке о маркизе, и постепенно превращаться в старого брюзгу, который, сидя за кухонным столом в пижаме и стоптанных тапочках, ругает правительство, весь белый свет и завидует соседу, потому что тот в молодости лишился глаза и руки и ему начислили пенсию на сотню больше.
Вот, что меня ожидало - мантия дурака!
- Хватит с меня, во! - я черканул ладонью по горлу. - Я по уши в дерьме!
Мать отшатнулась, и в ее глазах появился испуг.
- Скажи, сколько раз нас обманывали? А? Нет, ты скажи! - загонял я ее этим вопросом и видел, что она страдает. - Ладно, я скажу. Вначале нам сказали, что отец враг, потом, когда убили, что ошиблись. Искалечили тебе жизнь так, что ты до сих пор не можешь прийти в себя. Теперь нам говорят, надо ждать и верить в лучшие времена. Нам всегда говорили об этом, нам говорили, верьте и ждите и все будет прекрасно. А я не хочу верить и ждать! Где оно, это "прекрасно"? Где? Оглянись, ведь мы же стадо баранов!
- Господи! Весь в отца... - простонала мать и закрыла глаза.
И тут весь пар вышел и давление упало, но какой-то клапан по-прежнему продолжал травить.
Так мы стояли в тягостном молчании, как на похоронах, но с тем отличием, что в квартире не было покойника, тошнотворного запаха формалина и венков из искусственной хвои. И, пожалуй, пора было убираться и не появляться месяца два, но мне не хотелось портить этот день окончательно. Хотя, что в нем еще можно было испортить?
Тогда мы вернулись к столу.
Отчим уже повеселел и пил нарзан.
- Если тебе так чешется, пиши, о чем пишут все, - посоветовал этот стертый Пятак с заметным энтузиазмом. - Вот, пожалуйста, - и он назвал фамилию молодого писателя, который выпускал вторую книгу.
Что я мог ответить? Я мог сказать, что это куча повторений, которых достаточно в любом журнале, с некоторыми вариациями, выдаваемыми за новизну, словно автор вошел в сговор с самим собой и не хочет или не может перешагнуть заповедную черту. Невольно напрашивался вопрос, как вообще можно пробиться с таким уровнем, и я, грешным делом, подумывал, а не обошлось ли здесь без "всемогущей руки".
И в этом я мог лукавить перед кем угодно, но только не перед самим собой.
Я был в то лето Твердолобым Идеалистом.
Я черпал непогрешимость из Прошлого и упивался этим.
Я принадлежал к секте чарвако-локаятиков и не признавал компромиссов, ибо:
если вы признаете компромиссы, то у вас нет уверенности не только в Настоящем, но и в Будущем;
если Сущность - это бесконечность, то Фатализм - это неизбежность.
В определенном смысле я был продуктом этого Прошлого, выпестованным им из реальностей сегодняшнего мира.
Со времен Понтия Пилата человеческая натура изменилась так же мало, как зелень во дворе за ночь, когда вы спросонок выходите в сад и видите голубоватую пелену в кронах яблонь от прошедшего ночью ливня. И я мог сказать об этом. И не всем это нравилось.
К Истине легко приходить задним путем. Это лишает вас лавров первооткрывателя, но зато гарантирует здоровое пищеварение, ибо что такое Истина, как не хорошо переваренное Прошлое. Если Истина напрямую зависит от Прошлого, то и Прошлое так же зависит от Истины. Если Сущность познаваема, то и Фатализм - бессмыслица.
Но здесь что-то было не так. Где-то в этих тождествах терялась логика. Она терялась независимо от вашего сознания. Вернее, она потерялась задолго до того, как вы над нею задумались, возможно, даже до вашего рождения.
Я знал одного генерала (из компании отчима), который занимал довольно высокий пост в ГУЛАГе. У него было свое прошлое и своя истина. И когда это прошлое и истина перестали совпадать с общепринятыми прошлым и истиной, его отправили на персональную пенсию, и он благополучно скоротал свой век на даче, перекидываясь в "66", а лет через двадцать над его свежей могилой прогремел залп, как над личностью, чье прошлое подходило под то прошлое, и подходило отлично, - камушек к камушку, песчинка к песчинке, молекула к молекуле.
Поэтому с некоторых пор я стал сомневаться в Нашей Истине и склоняться в пользу Фатализма.
Их оказалось уж слишком много, этих Истин.
Истина для политических котов и генералов, Истина для толпы и еще кого-нибудь. Неважно.
Так вот.
Вы выходите в сад ранним утром. С мокрой листвы капает, и некрашеный забор черен. И вы знаете, что за этим забором конечной Истины не существует, ибо следующее поколение неизбежно придумает свою Истину и захочет изменить вашу.
Не есть ли это революционность мира и первооснова движения светил?
Глава вторая
Ноги.
Каждый раз, когда мне доверяется такая важная операция, как массаж, я поражаюсь их совершенству. И это не бахвальство владельца занимательной вещицы. Отнюдь. Тридцать шестой размер при росте сто шестьдесят три сантиметра. И ни одной мозоли или потертости. Кое о чем говорит. На подошве, под большим пальцем, у нее крохотное твердое пятнышко размером с ноготь. Когда я прикасаюсь к нему, то чувствую под пальцами слабую шероховатость. Вот и все. Все остальное - ласковый бархат. Кожа поверх ступни хранит след летнего загара. Блеклый мазок от ремешка туфель только усиливает матовость кожи. Сколько поцелуев принял этот крохотный аэродром от моих губ. Затем следует щиколотка - абсолютное совершенство, словно ее только вчера изготовил искусный мастер, зачистил, отполировал и покрыл чуть кремовой тонировкой, прибавив в самых нежнейших местах голубоватые жилки и выдержав между лодыжкой и пяткой как раз то расстояние, которое придает ноге без каблука (божественные формы!) легкость и изящество. Так что наблюдающий (если такой и находился в моем присутствии) всегда испытывает такое ощущение, словно у него во рту тает медовый пряник, а по спине пробегает сладкий озноб, не оттого, что где-то в позвоночном столбе возникают вполне определенные желания, именуемые похотью (ни одна деталь не дает повода), а оттого, что у вас внутри сразу несколько винтиков сходят с резьбы и вы на несколько минут теряете контроль над своими чувствами - вот и все.
Без всяких ухищрений (складочек, бугорков, дряблых вен и выпирающих сухожилий - да простится мне излишняя анатомичность), ровно и естественно щиколотка переходит в голень. Если бы не косность человеческой речи, пользующейся терминологией медицины, я бы давно придумал что-нибудь более изысканное для слуха, ибо добрая половина человечества рефлекторно любуется женскими ножками с такой же частотой, как и собственным отражением в зеркале во время утреннего бритья.
Как она сама мне призналась:
- Я ужасная дура... однажды в детстве решила, что у меня волосатые ноги, и побрила...