Лично я не нахожу их таковыми. Я нахожу их ногами красивой женщины, весной и летом открытыми солнцу и загару, женщины, знающей себе цену и любящей осенью носить черные колготки.
Естественность - ее главная черта.
И все же, какая она - моя Анна?
Прошлое не делает ее ни лучше и ни хуже. Даже сейчас, через столько времени. Трезвый расчет слишком скоропалительная штука для будущего и может обернуться душевным хаосом.
Мне всегда приятно узнать ее мнение, и порой я замечаю, что чаще ее суждения блистательно подтверждают мои самые изощренные домыслы. И если я пристаю к ней достаточно назойливо (не усматривайте в этом чисто спортивный интерес), то она может зачерпнуть так глубоко, что я ловлю себя на мысли, а не оплошал ли я, затеяв разговор. Мне приятно видеть, как незнакомые люди прислушиваются к ее словам, и я горд, как епископ, возведенный в сан папы. Мне нравится ее стиль в одежде, манера разговора, и я не устаю наблюдать, как она глубокомысленно погружается в чтение самых различных книг - вот этого у меня никак не отнимешь.
Что я еще знаю?
Я знаю, что она умеет отлично танцевать (что совершенно не скажешь о ее партнере, хотя он и старается изо всех сил следить за всеми тактами и не путаться в позициях). И когда видит, как две туфельки ловко совершают все эти обороты, приостановки и переходы, голова у него идет кругом отнюдь не от одной только музыки.
Я знаю, что, когда наклонюсь для поцелуя, обязательно встречу сразу темнеющий взгляд из-под черных ресниц и независимо от самого себя удивлюсь этому.
Я знаю, что просто люблю ее. Наверное, достаточно сильно, чтобы не знакомиться с другими женщинами. Разве это не убедительно?
Вот что я знаю об Анне.
Я знаю еще что-то. Но это секрет. Пока.
...
Теперь, наверное, следует рассказать подробнее об отце.
Я писал о нем.
Я писал самую настоящую правду.
Я писал бомбу.
И это сразу почувствовали мать и отчим.
Мне легко было любить отца - я его почти не знал. И Анна позднее скажет, что эта любовь мешает мне изобразить самую честную правду.
Любовь была первородной от неведения. Такой любовью любит дитя того, кто наклоняется ежедневно над коляской, гремит яркой погремушкой и говорит: "Тю-тю-тю-ю-ю!.."
Но надо мной никто не наклонялся и не произносил слащавых восклицаний, делая умиленное лицо. Напротив, наклонялся я сам.
Я наклонялся над единственной фотографией отца, где он стоит засунув руки в карманы драпового двубортного пальто и беспечно смотрит на меня из прошлого. Он стоит там, чуть сконфузясь, и пальто топорщится у него на рукавах оттого, что он не умеет его носить и оттого, что карманы глубоки.
На отце берет, сдвинутый назад и открывающий высокий лоб, толстый клетчатый шарф, а в петлице - зеленая ветка стланика. Отец улыбается, и чувствуется, что сейчас он перенесет тяжесть тела на правую ногу, сделает шаг и подойдет к фотографу.
Он стоит на фоне серых сараев с пятнами снега на плоских крышах. Под ногами у него дорожка, занесенная снегом так высоко, что позади выглядывают лишь кончики штакетника, и, должно быть, туфли, одетые по случаю праздника, на нем не по погоде. А дальше, за сараями, но уже нерезко, потому что не в фокусе, виднеются сопки в темных полосках оголившихся склонов.
У отца веселые молодые глаза, улыбка, и кажется, что в следующий момент он должен подойти к матери (словно она незримо здесь - за кадром), взять под руку и отправиться на единственную улицу городка, где заводской оркестр уже играет бодрый марш.
Скорее всего, был месяц май и отец вышел на демонстрацию и сфотографировался перед домом.
Я никогда не наберу номер по телефону и не скажу:
- Привет, отец. Как дела?
А он никогда не вздохнет и не пожалуется на стариковские болячки.
Мы не войдем с ним в осенний лес, и он не вскинет ружье вслед пролетающей стае.
У нас никогда не будет ночного костра у туманной реки и полусонного разговора или общего молчания.
Он никогда не будет укачивать внука на городском бульваре, никогда не подбросит его на сильных руках, а у внука никогда не перехватит от этого дыхание.
Не будет ничего.
Ничего - из всего того, что могло бы быть.
Ибо...
Ибо прервалась нить.
Ибо живые предали мертвых.
Ибо страшная болезнь поразила нас, и мы продолжили череду отчаявшихся и равнодушных.
Я видел их.
Застывшие лица и мертвые глаза тянущих лямку до пенсии, или опустошенность сизой печати пьянства, или догму в рясе покорного послушания, замешанного на демагогии страха. Их было множество вариантов туповатого крестьянского подчинения или ожидания висельника, но с общим безразличием к тому, что называется будущим, ибо будущее было заранее кремировано под давно известным и ясным названием, обоснованным настолько научно и с такой дотошностью, что вытащи один камушек, и все рассыплется и превратится в прах и нечего будет собирать, а тем более оплакивать.
Он погибнет совсем молодым. Ему едва минет двадцать семь лет. Он погибнет от выброса в шахте вместе со всей бригадой. И на всех будет одна могила и один памятник. Он будет слишком молодым, чтобы увиливать от собственной совести. Он будет идти до конца, словно доказывая самому себе собственную правоту, словно оправдываясь, словно проверяя заново, на что способен.
Мне не будет хватать материала, и многое я просто придумаю.
Я писал историю обыкновенного инженера, волей случая попавшего в жернова истории.
Но через некоторое время я стал ясно осознавать, что повторять немногочисленных авторов нет смысла, что главное - не только рассказать, что с ним произошло, но и почему. Почему это не произошло с отчимом или отцом Анны, который сыграл не последнюю роль в моей жизни.
Я хотел разобраться не на уровне системы, а через судьбу, через тот коротенький хвостик дней, за который, если потянуть, можно вытянуть один за другим каждый денек, опустить в ванночку с химикалиями, чтобы они проявились четче, и тогда будет видно, кто чего стоит в этом мире, в котором Добро и Зло - это тонкий баланс человеческих душ через призму Того, Кто наблюдает за спектаклем.
Правда, можно всю жизнь носиться, бить себя в грудь и твердить, какой ты хороший. Но разве это что-то изменит? Разве перевернет устои, в которых ты живешь и дышишь, и обязан жить и дышать, даже если эти устои тебе и не по нраву.
Вначале мы жили на берегу океана, и отец строил порт. Так говорила мать. Потом переехали в маленький городок, потому что там возводился комбинат и отцу предложили должность главного инженера. Уже само это назначение выглядело довольно странным. Но тогда я был склонен думать, что он был просто хорошим специалистом, даже несмотря на молодость.
Через месяц отец понял, что проект, заложенный в основу комбината, никуда не годен. Он оказался не годен не только в деталях, но и в корне. В проекте были повторены ошибки прежних строек. Забегая вперед, могу сообщить, что через десять лет комбинат переделывался с "учетом специфики", как стыдливо было сформулировано в пожелтевшем листочке, который я обнаружил на пыльной полке под стеклом в одной комнате, где рядом с фотографиями новостроек и ударников труда по углам торчали кирки и лопаты, аккуратно выкрашенные черным лаком. На каждой лопате и кирке была приклеена крохотная бирка с инвентарным номером, словно прошлое проштемпелевали и занесли в толстые конторские книги, прошили нитками, а концы залили сургучом. И время застыло в них, как воск на ковре от опрокинутой свечи, который изо дня в день мозолит вам глаза до первой генеральной чистки.
Но когда отец пришел на стройку, этими кирками и лопатами кто-то крошил вечную мерзлоту под фундамент будущего цеха.
Отец не стал молчать. Он явился в этот мир полным идеалистом. Это было видно с первого взгляда, даже по тому, как он стоял, расслабленно и добродушно опустив вислые плечи. И, видно, это его немолчание кого-то доняло, потому что вначале его обвинили в преклонении перед Западом, и это прозвучало первым звоночком. По тому времени обвинение более чем серьезное, но не политическое. После таких "замечаний" человек лишался должности, имени, но не головы. Дальше отец действовал так. Написал в Москву, в ЦК, организацию-разработчик проекта комбината и ленинградскую партийную организацию, предлагая разобраться в сути дела. Через пару недель, пока принималось решение, он приостановил стройку на отдельных участках. Он сделал это на несколько дней, потому что знал, что деньги, вложенные сейчас, обернутся пустой тратой. Он был полон надежд и наивных мечтаний. Он полагался на здравый смысл и рассудительность, ибо ошибки лежали на поверхности и надо было быть слепцом, чтобы не видеть их.
В тактическом плане это было ошибкой. Особенно письмо в Ленинград - опрометчивым, непродуманным шагом. Будь он более искушенным в подобных делах, он бы не шел напролом. Откуда ему было знать, что в этом мире побеждает тот, кто довольствуется половиной, кто крадется в тени, кто готовит врагам своим тенеты исподволь, откуда ему было знать, что кому-то будет очень выгодно увязать его вопрос с ленинградскими событиями и из производственного он превратится в политический со всеми вытекающими из этого последствиями.
Ну вот, пожалуй, и все из этой истории, все, что я знал.
Хотя нет. Я знал еще кое-что. Я знал, что он женился на девушке моложе себя на два года и у девушки были волнистые каштановые волосы и большие серые глаза. Через год у него родился сын, а еще через тридцать с лишним лет в руки сыну попадется вырванный из записной книжки листок, чудом уцелевший в качестве закладки в старой толстой книге по серологии. Отец писал: "Впервые я испытал чувство разрыва времени. Я сидел в общежитии стройконторы и внезапно с ужасом подумал, что моя жизнь ничего не значит без моей Марины, без моей милой, дорогой Марины. Все, что она олицетворяет для меня, - это..." Дальше запись обрывалась. Речь, несомненно, шла о матери. Но почему - Марины? Мать звали Марией. Почему, я не знал, а спросить не решался. Я чувствовал, что это будет худшим вопросом сына. Но потом пришел к выводу, что я боялся и самого себя, я боялся правды, разочарований в том, о чем давно подозревал - в человеческой слабости, фальши, ибо все должно созреть само, как гнойный нарыв. Ведь правда не всегда бывает сладким леденцом в цветастой обертке. Многие вообще не хотят знать правду о себе. Поэтому я ничего не спрашивал, а выжидал, что жизнь сама подкинет ответ вполне безболезненным и естественным путем. В этом крылся некоторый снобизм утопленника, страусиная позиция - не более, но спасающая до некоторых пор. И еще - неоконченная записка однажды натолкнула меня на мысль, что мы с ним чем-то похожи, по крайней мере, в отношении той, которую любили.
Вопрос с именем матери все время вертелся у меня в голове. Второй был связан с внезапным отъездом родителей из Сибири. Согласиться с тем, что отъезд из родного города с двухгодовалым сыном на руках выглядел убедительно, я не мог. Здесь что-то было. Не было лишь целостной картины. Не хватало какой-то маленькой детальки, наподобие шплинта, установив который, ты видишь, что все завертелось. А без детальки механизм представлялся набором железного хлама. И этой единственной детальки, крохотного намека, просто движения брови на вопрос, я не знал. Каждый раз, как мне удавалось разговорить мать, я слышал: "Решили посмотреть свет, пока были молодые... - И добавляла на немой вопрос (большего я страшился): - А что еще?" Или что-нибудь подобное в том же роде.
Поэтому, когда мать дала прочесть телеграмму, я подумал, что надо ехать, там зацепка.
Время было отпускное, полстраны село на колеса, и билет с превеликим трудом я достал только до Курска, да и то в нулевом вагоне. Значение понятия нулевой стало ясно, когда вагон просто отцепили в Курске и я сошел на влажный перрон и потолкался перед кассами, где примерно около трехсот таких же неудачников испытывали везение, понял всю неперспективность этого процесса, подхватил сумку и тронулся по переходу на платформу. Со мной увязался такой же попутчик-горемыка, и мы вышли из душного подземного коридора под ночные звезды на черном плоском небосклоне между еще более черными составами и стали делать попытки проникнуть в любой из них, следующий в сторону Москвы. Но ничего не выходило. Суровые проводницы были непоколебимы, как скалы Гибралтара, и недвусмысленные намеки на небескорыстность одолжения только укрепляли их неприступность.
- Надо искать Мздоимца, - выдвинул предположение попутчик-горемыка.
И мы пошли и нашли его в последнем вагоне экспресса "Полтава-Москва".
Дверь оказалась приоткрытой, и я проник в тамбур. Из глубины вагона появился Мздоимец с поросячьими глазками и сразу стал разыгрывать из себя оскорбленную добродетель и показывать, как он соблюдает инструкцию.
- Давай! Давай! Давай! Ты чего! Ты чего! - выталкивал он меня своим брюхом, вводил в искушение пощекотать его по заплывшим ребрам, маслено улыбался, и сытые щечки его походили на два куска сырого теста.
Я отступил на гравий, а он курил в тамбуре, и огонек сигареты говорил, что не все потеряно.
- Слушай, хозяин, - сказал я, стараясь не очень льстить толстобрюхо-мордатому, но одновременно давая понять, что тоже кое-что значу на этом свете. - Ну что, возьмешь?!
Огонек подплыл к дверному проему и превратился в рыхлое ухмыляющееся пятно.
- Понимаешь, мы командированные, - врал я. - Завтра должны быть в Москве...
- Ну и что? - спросил он и сплюнул на рельсы, и лицо его расплывалось в темноте и равнодушно созерцало нас, словно в этом мире его волновало все что угодно: скользкие, липкие шпалы, грязь под ногами, влажно-тропическая ночь, оставшиеся полбанки какого-нибудь пойла, к которому он предвкушал вернуться, как только колеса снова начнут выстукивать бесконечно-успокаивающие такты на стыках рельсов, мешок с дармовыми бутылками, подружка на конечной станции, тяжесть в правом подреберье, тремор с перепоя - все что угодно, но не жалкие соплеменники, с надеждой взирающие на его величие. Он чувствовал себя хозяином положения, эта скотина.
- Покажи ему! - обратился я к попутчику-горемыке. - Покажи ему командировочные.
- Да, да... сейчас. - Он стал рыться по карманам, словно в самом деле мог извлечь жестом фокусника эти документы.
- Ну чего ты...? - спросил я толстобрюхого и добавил слово, потому что знал, как надо с ним разговаривать.
- На фига мне твои командировки, - прожурчало осклизлое пятно. - На фига? А?
- Сколько ты хочешь? - спросил я.
- А сколько дашь? - И в его глазках промелькнуло подобие интереса к арбузной корке в корыте с помоями.
- Десятка тебя устроит?
- Что-о-о... с двоих? - спросил он презрительно.
- С каждого, - ответил я.
- Это другой разговор. - Осклизлое пятно отплыло в сторону: - Давай, приятели, но деньги вперед.
Мздоимец оказался к тому же патологически жадным.
Его патологию мы удовлетворили тут же в тамбуре, и осклизлое пятно участливо осведомилось, не слишком ли ограбило приятелей и благословило наше флибустьерское намерение на захват полок, а потом, высунувшись, заорало в темноту: "Куда! Куда! Все, местов нет, нет!", и, проходя в темном вагоне, я слышал, как позади идет торг - просяще-возбужденные голоса, грохот вещей по ступеням и шарканье подошв следом.
Я нашел себе свободную верхнюю полку, разложил пару одеял, которые нащупал в темноте, и проспал до пригородов Москвы.
А утром пил чай за счет толстобрюхого и знакомился с соседями. Оба студенты. Оба по-юношески мягки и угловаты. Оба едут домой в Сургут. И оба влюблены.
И вдруг я пожалел. Я пожалел себя в свои тридцать восемь. Быть может оттого, что ничего подобного у меня не может быть - ни влюбленности, ни дальней дороги, ни огня в окне. Потому что я знал, чем это кончается - ночной тоской от безысходности и разбитыми в кровь губами. Потому что все рано или поздно приедается, потому что в один прекрасный день начинаешь понимать тщетность бесконечного барахтанья под названием жизнь.
Вначале я втайне гордился своим открытием. Еще бы - я мог снисходительно выслушать своего собеседника и в последний момент выдать мысль (не всем, бесспорно, а только избранным), но даже тогда я изливал душу не полностью, ибо полная правда была уничтожающей, или грубой, или примитивной, в зависимости, как к этому подходить - с меркой ошейника или удавки. И я только намекал, а потом говорил под немое восклицание: "Да... да! это так!!!" Я был ужасно горд, до чертиков. Но в конце концов и это прискучило - все эти округлившиеся глаза и застывшие лица. Слишком однообразно и не впечатляет.
И вот, сидя в купе и глядя на молодоженов, я почувствовал, что моя тайна подобна двухпудовым веригам, что она меня тяготит, что она сковывает мозг и говорит: это ложно - дороги нет, а это уже испробовано, а тут просто опасно.
Вот каким я был по пути в Тарусу.
Я попал в этот провинциальный городок часам к двум дня.
Вначале я ехал электричкой до Серпухова, а потом трясся в рейсовом автобусе.
Я проваливался в глубинку России, в тихие заштатные местечки с кустами персидской сирени за резными штакетниками, с темнеющими избами где-нибудь в дальнем переулке, с покосившимися изгородями вокруг загонов и полей. Я словно пoгружался в отступившее время, в другую эпоху, в которой среди лопухов копались куры, а тротуары были выложены досками, в разбегающиеся перелески по склонам пологих холмов, которые не несли на себе приметы времени, в чрево забытых желаний, в которых неясная тоска гложет сознание, как невыполненное обещание, - в красное смещение, основу основ совести, тоску. Я увидел воды Оки и Таруски, воспетые еще Паустовским. Я увидел все это и сказал: "Ты пришел!"
Но о настоящем напоминали дачи-скороспелки на противоположном берегу Оки и фигурные балясины резных балкончиков и лоджии цвета зреющей ржи, просвечивающие купы зелени над широкими плесами, вдоль которых я шел по тропинке, разыскивая нужный мне адрес. В единственном кафе на пыльной площади, куда я зашел выпить стакан воды, мне сказали, куда идти.
День был жарким.
Полузатопленные лодки гнили на мелководье. Выше, куда, должно быть, не доходила вода в половодье, белела спасательная станция (о ее предназначении гласила соответствующая надпись на куске рыжей фанеры) рядом, на деревянном настиле, валялась груда ржавых бакенов.
Из домика вылез дед в фуражке с кокардой-якорьком, выплеснул из кружки утренние опивки на песок, мельком взглянул на реку и подался назад.
Я окликнул его.
- Савельевы? - переспросил он.
- ...
- Палыч?
Я ответил: "Да".
- Вон, на косогоре, - ткнул пальцем, как в стену. - Как раз успеешь... - И больше ничего - ни слова, ни интереса в слезящихся глазах с вывернутыми веками.
Он вогнал в меня недосказанность, как занозу, как бандерилью.