Мы обошли кладбище с другой стороны и вышли к могиле знаменитого писателя. По краям черной низенькой решетки-ограды в белых вазах стояли свежие цветы, и было такое ощущение, будто домашний уют и тепло перенесли сюда из дома под открытое небо.
- Здесь бывает много народа, - сообщила доверительно Таня, - и цветы всегда живые...
Она села на одну из скамеек, что стояли ниже гранитного камня. Посидела, подумала о чем-то. Лицо стало бесстрастно-непроницаемым.
Интересно, о чем можно думать в таких местах?
Я тоже сел. Но ни о чем путном не думал. Мне было приятно сидеть вот так в тени, слушать, как позади, над невидимой Таруской, шелестят деревья, смотреть на камень дорожки, на памятники и цветы.
Я попытался догадаться, что там, у реки, во влажной зелени, какая суть, и мне захотелось, презрев правила хорошего тона, снять туфли, спуститься вниз и оставить след на болотистой пойме берега. Может, это и есть тайна жизни - просто неосознанное влечение, без логики, без выводов, просто так, по наитию, босиком.
Вот, где суть, думал я. Вот, что тебя мучает - закрепощенность, штампы в поведении, долги и невыполненные обещания, прежде всего, перед самим собой и больше ни перед кем, потому что это никому не нужно и никого не интересует.
Потом мы шли и долго молчали.
Я представил, что вот так же по этим деревянным тротуарам проходил Казаков, когда приезжал к Паустовскому, а теперь оба они в земле и по этим же тротуарам иду я. Но из этого ровным счетом ничего не вытекало. Из этого при желании можно было извлечь что-то, но извлекать я не хотел, мне было лень, словно я боялся совершить что-то противоестественное. Но было приятно чувствовать теплый день и шершавость деревянных заборов и законченность переулков во всей их незаконченности. И что-то в этом было; может быть, просто в ощущении хорошего дня и светлого неба, улыбок, взглядов, скрипа песчинок под подошвой башмаков, трав в щелях досок, блеска золоченого кружева в окских далях, тяжелеющего молчания, близорукости глаз, энергичных женских ног в лодочках, демонстрирующих изящную моторику на шатких мостовых.
Нет, подумал я, мир устроен сложнее, но эта рыжая вытягивает из него конечные понятия и жонглирует ими с необычайной легкостью, словно она одна знает истину и путь к ней. По ее мнению все предыдущее в мире - сплошной прогресс и накопление прекрасного. А как же сталинизм и еще одно понятие, которое прекрасно рифмуется по благозвучию, - они что, тоже конечные понятия, но с отрицательным знаком? Я подумал, что сталинизм в ее схему не входит, как вывих природы, как слишком громкая и жесткая реалия для умствования. И вот когда я так подумал, то решил проверить еще раз и попытался объяснить ей свою мысль. И она молча кивала, и волосы ее рассыпались, как ковыль на ветру, и она привычным жестом откидывала их назад, и они снова рассыпались и мешали ей слушать, и, наверное, поэтому она не хотела вникнуть и понять. И тогда я понял, что она и не пытается понять, что она, как и вчера вечером, не воспринимает, а взгляд ее - сплошной укор совести.
...
Анна не была ханжой. По крайней мере, когда я ее встретил, она уже не цеплялась за чувство семейной исключительности, которое было присуще подавляющему большинству людей ее круга. Вот чего в ней не было, того не было. Пожалуй, к тому времени в ней накопились усталость, одиночество и еще, наверное, отчаяние, но понял я это только спустя некоторое время.
У нас было совсем немного по-настоящему счастливых дней - летом, осенью и позже - зимой, и я научился считать их не хуже умудренного жизнью скряги. Я был пажом в этом царстве, ключником, поставщиком яств к столу моего суверена, хитрым и ловким обольстителем, хранителем очага в тех редких случаях, когда ей надо было излить накопленные за день эмоции, необыкновенным пройдохой (по ее уверению) - всем кем угодно, даже патронажной сестрой. Бог весть, как я умудрялся всем этим быть!
- Рома-ан, выключи чайник! - напоминала она мне, лежа в постели с горчичниками на спине.
- Уже выключи-и-л! - отвечаю я, все еще чувствуя внутри себя ее интонацию и короткий смех, словно она мне дарила его бескорыстно, на память, разбрасывала горстями во все стороны. И эта щедрость пугала не оттого, что Анна могла что-то забыть, а оттого, что все неизбежно когда-то должно было кончиться.
- А ты здесь? - удивилась она. - А я кричу.
Глаза ее сияли и искрились смехом, и от нее исходило внутреннее спокойствие - что было в некотором роде и моей заслугой.
- Ваше сиятельство...
- А ты можешь написать это так, чтобы было интересно?
- Могу, - ответил я самонадеянно, гордый оттого, что наконец-то и мои скромные способности замечены.
- Напиши, а потом дай мне прочитать, мне хочется.
Что я и сделал - почти дословно.
Наверное, когда-нибудь я бы докатился и до большего, и она знала это. За лето мы прошли все стадии семейной жизни, в некотором смысле и в сексуальном отношении, но, конечно, это было не главное, ибо главное заключалось в некоем другом - в том, в чем нам не было равных.
- Принеси мне, пожалуйста, пива.
- От тебя воняет, как от пивной бочки.
- Иди-ка сюда, дай и я займусь делом.
- Я тебя еще интересую?
- Исключительно...
- До сих пор не умеешь целоваться. Когда ты научишься?
- Не было достойных учительниц.
- Это гадость, сравнивать меня с кем-то.
- А с кем тебя сравнивать?
- Меня не надо сравнивать.
- И все же?
- Вообще не надо, я твоя жена.
- Ловлю на слове.
- Я тебя не боюсь, ты же знаешь.
- Знаю, поэтому и ловлю. Подвинься немного.
- Я растолстела, правда?
- Правда, моя толстуха.
- Но мне еще далеко до некоторых.
- Далеко - не отчаивайся.
- Весной я буду бегать, я исправлюсь.
- Весной я тоже исправлюсь.
- Ничего у тебя не выйдет. Сними с меня рубашку.
- Так?
- Нет, не сюда.
- Придется и диван раздеть, а то жарко.
- Тебе нравится?
- Хорошо. Так давно мы этим не занимались. Надо почаще тебя отрывать от твоей машинки.
- Боюсь, что тебе быстро надоест.
- Нет, не надоест. Это не может надоесть.
- У тебя все нормально?
- Нормально, не волнуйся, я только сдвину ноги.
- А так?
- Не смотри на меня.
- Не буду.
- Сегодня ты замечателен.
- Перехвалишь.
- Пожалуй, ты меня так избалуешь.
- С превеликим удовольствием.
- Поцелуй меня крепче.
- ...
- ... еще крепче...
- ...
- ... ах, как сладко, ты неотразим.
- Ну прямо уж таки.
- Я устала.
- Подождем.
- А теперь еще.
- Я тебя люблю.
- Я тоже.
- Повтори.
- Я тебя люблю...
- Замечательно. У тебя красиво это получается.
- Подлиза.
- Смотри, сглазишь.
- Уходи.
- Я встаю.
- Вставай, ну что же ты?
- Встаю.
- Без него так пусто. Я к нему уже привыкла.
- Как себя чувствуешь?
- Спазм какой-то. Бестолковая сегодня любовь...
В постели она напоминала лягушку.
...
Деда похоронили днем.
Было совсем мало народа. Родственники и те из соседей, кто еще имел силы совершить короткое путешествие в автобусе-катафалке, где позади сидений на тележке поместился гроб.
От ворот кладбища гроб несли и установили на прихваченные из дома табуретки для прощания с покойным.
Оркестр из шести человек порядком дергал за нервы. Усердствовали тарелки. Очевидно, они были основным инструментом.
Я поддерживал бабулю.
Мы подошли, и она сказала:
- Хочу посмотреть, ка-ак... - И вместе со мной сделала два ковыляния, потянулась и поверх травы, резко контрастировавшей с нижележащими слоями, заглянула на дно, где комочки суглинка образовывали крохотные насыпи.
Она заглянула, вцепившись в мою руку и налегая на палку, жадно и с интересом разглядывала там эти комочки и вызывающе яркую траву.
- А-га... - И хрипы в бронхах. - Хо-рошо. - И отступила, словно совершив какое-то нужное дело. - Хорошо, ему будет хорошо.
Может, она попыталась заглянуть туда, куда никто из живых не может заглянуть, а ей это удалось?
Потом я увидел деда с фуражкой в руках. Он стоял позади всей процессии, и даже медь тарелок не вышибала из него слезу.
Гроб закрыли крышкой, забили и на полотенцах, перекинув их через спины, опустили. Надрывались тарелки. Мы бросили по комку земли, и тогда могилу принялись забрасывать. А я оглянулся - деда с фуражкой уже не было.
- Ну хорошо, как представляется тебе твоя жизнь? Чего ты хочешь? Вопрос был задан, что называется, в лоб.
Мы сидели на веранде, и в открытое окно из комнаты влетали звуки поминального застолья.
- Чего я хочу? - переспросил я и подумал, в самом деле, чего? Не денег, не зарплаты, хотя и это не помешало бы, а чего? - Ты знаешь, - сказал я, - как-то на Ладоге ранним утром я набрел на заброшенный хутор - пара домов на опушке, сарай, полное запустение. Я бы прошел мимо, но заметил, что замок на сарае распилен и просто накинут на дужки. Я тихо вошел и обнаружил связку спиннингов и велосипед, а на ящике - хвост селедки и консервную банку. Я решил, что какой-то бродяга отужинал, спрятал здесь свои вещи и ушел. А через несколько минут на дороге меня обогнал парень на велосипеде. Он был в ватнике, хотя было лето, лохмат, а точнее - нечесан, наверное, даже не мыт месяца два в бане. Мне показалось, остановись он, я учую запах берлоги. В общем, типичный вахлак. Но... я долго вспоминал и думал, что не дает мне его забыть. А потом понял, выражение его лица - свобода. Даже не он сам, а именно его внутренняя свобода. Я завидовал. Без тяжести в подсознании или еще в каком-нибудь другом месте, а от чистого сердца. Он был свободен! Внутренне свободен, понимаешь, его никто не мог спихнуть с велосипеда. Я даже не знаю, понимал ли он сам это, но лицо его прямо лоснилось от удовольствия. Он сделал это сам для себя.
Мы помолчали, и она сидела там - в своем углу, между подоконником и кухонным шкафом с фарфоровыми статуэтками на белых вязаных салфетках, положив руки с небрежно остриженными ногтями на стол, и ничего не добавила и не спросила, но по внутреннему движению я почувствовал, что она со мной согласна. Потом это согласие переродилось в нечто другое, и глаза вдруг приняли мечтательное выражение с той сдержанностью, которую я уже подметил в ней, и она сказала вполне откровенно (чем удивила меня окончательно, ибо я не был готов к такому повороту разговора):
- В институте я была влюблена в одного парня. И так расстраивалась, что заработала язву. - Неожиданно она коротко хихикнула, углы тонкого рта взметнулись вверх, кожа с рыжинкой под стеклами очков пошла морщинами (женщины с такой кожей обычно кажутся старше своих лет), и добавила: - Сейчас смешно вспоминать...
Она еще раз коротко засмеялась, а я вдруг обнаружил, что не могу представить ее влюбленной из-за демонстрируемого ею рассудка. Ну улыбнись ты, черт возьми. Сделай так, чтобы я удивился не логике - бог с ней, - а цвету глаз и рассыпающимся волосам. Неужели никто не сминал их рукой и не любовался игрой переливов?
- В общем, приехала к родителям больная, слабая, есть не могу. И легла в больницу к Николаеву. - Она сделала паузу и продемонстрировала прием с очками на переносице. - Рома... каких людей я встретила! И после этого я стала интересоваться всем необычным - и восточной медициной, и питанием, и философией, и поняла - все остальное преходяще.
Она вдруг встала.
- Пойдем...
- Куда? - спросил я.
- Пойдем, пойдем... Я вспомнила, у бабули где-то должны быть старые фотографии.
Мы пошли по тропинке в глубь сада мимо старых развесистых яблонь. Земля вокруг деревьев была вскопана и засажена земляникой, а ближе к забору желтела облепиха.
Мы подошли к сараю, добротно сбитому и крытому толем, и проникли внутрь.
Это было что-то вроде мастерской, куда из дома постепенно сносится разный хлам: старые, протертые, латаные-перелатаные валенки, будильники, из которых сиротливо торчат внутренности, а стрелки замерли, указывая неизвестно на какую трагедию, использованные до последней крайности износа хозяйственные сумки, ручки которых шиты черными суровыми нитками и обмотаны изолентой, развалившиеся стулья, не подлежащие из-за древности ремонту, швейная машинка, станина которой - кружево металла, пыльные бутылки, банки с высохшей краской и всякое другое. Все это складывалось и на старый шкафчик с треснутым стеклом, за которым на полочках в образцовом порядке чинно пылились инструменты, а ниже - клубки лесок, обвязанных бечевой, коробочки с крючками, блеснами, поводками и прочими снастями.
Но потом, видно, места перестало хватать (уже не чувствовалось твердой хозяйской руки), и вещи, завернув в газеты и обвязав чем попадя, просто сваливали под верстак, а в последние годы и на него. Но крохотное место перед окном все же осталось - там, где были установлены тиски и стоял гнутый венский стул - из тех стульев, которые сейчас только и можно увидеть в таких кладовках, полных пыли и ностальгии. Рядом с тисками на исструганном дереве лежали напильник и кусок затертого войлока, на котором не далее как весной кто-то полировал блесны.
Все эти вещи, покрытые пылью, как патиной времени, умерли, точнее, они старились и умирали вместе с людьми, и следующий хозяин наверняка выбросит их на городскую свалку на радость местным мальчишкам, которые растащат все мало-мальски ценное по домам, а усатый старьевщик, пропахший лошадьми и потом, довершит разорение и свезет тряпье в скупку, чтобы получить свои гроши.
И когда я вот так все представил, то решил - в мире, вообще, должны существовать музеи старых вещей, чтобы люди видели, чем все кончается, ибо процесс поучителен с точки зрения морали и схож с человеческой жизнью, ибо деяниям нашим не суждена вечность.
Таня, близоруко щурясь, искала что-то среди этих ветхих реликвий. Подняла легкую древесную пыль. Сразу запахло нагретым деревом, толем и этой пылью. Потом нашла то, что искала, сдула и вынесла на свет божий вещь, которая застала меня врасплох, о которой я никогда не вспоминал и не думал, но узнал сразу, ибо вещь эта была ключом к детству и к совершенно другой жизни, где ледяной ветерок переваливает через пологие сопки и приносит с собой белые хлопья, где рыба на крючке всегда бьется впервые и где небо так низко, что до него можно дотронуться, и руки мои тоже узнали мягкость ручки и шершавость крышки маленького фибрового чемоданчика, отцовского чемоданчика.
Да, это был он - старый отцовский чемодан, который стоял когда-то в прихожей на полке для обуви. Ранты бортиков заржавели, а материя на внутренней стороне крышки пришла в полную негодность из-за моли, но это была его вещь, которую держали его руки. Рой воспоминаний, обрывки виденного и забытого, голоса давнего, запахи той жизни взорвались, взметнулись и опали, и остался этот старый чемоданчик с сероватой крышкой в разводах от неумелого хранения.
- Откуда он у тебя? - спросил я.
- Наверное, бабулин. Он здесь давным-давно.
Вот как, подумал я, лежал и ждал.
- Это чемодан моего отца, - сказал я и ощутил, как слова дерут горло.
Тогда Таня взяла из-под верстака тряпку, не менее ветхую и пыльную, чем все, что находилось в мастерской, и, взглянув на мое лицо как-то странно (должно быть, оттого, что прозвучавшая фраза произвела над ним операцию одеревенения, - отчего я вдруг почувствовал, что у меня имеются щеки и две губы), стерла пыль и сказала:
- Надо расспросить бабушку...
- Так это Сашенькино, - сказала та, когда Таня привела ее и показала на чемодан, который я водрузил на стол. - Это Сашенькино, - повторила она, со старческой немощью взглянула на нас и стала складываться по частям. Вначале это проделали ноги с механичностью несмазанных часов, вслед за ними тело приняло наклонное положение и опустилось на стул, а затем руки выпрямились и легли на клюку, но птичка по непонятной причине не вылетела. Потом левая рука переместилась на стол, а правая, ладонью вверх, - на передник, и Таня подхватила палку и поставила в угол. А бабуля преспокойно продолжала изучать мое лицо, словно ее уже не тревожило прошлое, словно чемодан не принадлежал ее сыну и не был, стало быть, частицей ее жизни.
И тут меня просто-таки осенило - ведь они чем-то похожи с тем дедом, который стоял на кладбище и держал в руке фуражку с кокардой. И общей у них была безграничная погруженность в свою старость, из которой уже невозможно было вытянуть никакими силами.
- Баб, а как он у тебя очутился? - спросила Таня.
Да, подумал я, ужасно интересно.
- Так вы ничего не знали? Разве? - Медленный поворот. Казалось, я услышу скрип шейных позвонков. - А мы писали тогда. - И снова скрип и поворот на внучку, у которой спрашивалось объяснение моему неведению и странным вопросам, приглаживание седых волос узловатыми пальцами, кожа на которых напоминала шею черепахи, и взгляд на меня. И я представил, что за столом она, устав, подремывала где-то в углу, пока не пришла Таня, и не вытащила на светлую веранду, и не заставила копаться в памяти, но даже это не всколыхнуло ее.
- Я ездила к нему тогда и забрала вещи - этот чемодан и рукавицы в нем - все, что осталось... - сообщила она медленно, с расстановкой, в промежутках слышалось посапывание и хрипы, и когда добралась до конца, я порядком устал.
- А фотографии?
- Фотографии? - Долгое молчание, словно там, внутри, рассыпали горсть шариков, и пока каждый не попал в свою лунку, дело не тронулось с места, и наконец. - Только детские и свадебные.
Она с моей помощью подняла крышку и стала вытаскивать тряпочки и лоскутики, старые нитки и катушки и на самом дне обнаружила пакеты в пожелтевших газетах.
И я увидел странные лица, застывшие по большей части под наведенными на них объективами. Здесь было все: и светлое канотье, и мужицкие картузы, и бабочки под франтоватыми усиками, и приказчиковые жилетки с цепочками из кармашка, и блестящие штиблеты, и кирзовые сапоги, и георгиевские кресты, и кресты сестер милосердия на белых одеждах.
А потом в руки мне попал пакет из серой бумаги, и на колени посыпались фотографии.
Их было совсем немного - не больше десятка. И на одной я увидел себя рядом с матерью - крохотный белый чубчик и полосатый свитер, который наверняка связан из старых клубков шерсти, которые копятся где-нибудь в пронафталиненном шифоньере, и однажды их достают и вяжут такие детские вещи.