Глава третья
Я стоял под вечерним небом и чувствовал, что устал, что меня вымотала дорога и все остальное, что единственное, чего хочется, - очутиться в своей комнате, посидеть перед телевизором и завалиться спать. И я спросил себя: "Наскучило тебе?.." И: "Чего же ты хочешь?", и сам же ответил: "Ничего..."
Я покинул дом и сад, где старушки начали священнодействовать, и очутился в слегка сереющих сумерках, и река уже дышала прохладой, и небо из по-летнему бездонного стало превращаться в синюю вуаль на востоке.
В кустах белели надгробия и две фотографии древних созданий. На розовом граните, где было выбито: "Борисов-Мусатов", спал обнаженный мальчик. За кустами, над самым обрывом, стояли скамейки, а дальше чувствовался простор.
Я стоял и смотрел на реку, на темнеющую зелень у самой воды и дальше, где она приобретала иные краски, смешанные с красками неба и сумерек.
Сумерки наступали оттуда, издали, а сама река светилась и отражала свет, шедший сверху, и поэтому, наверное, было еще все различимо. На траверзе далекого мыса черными точками выделялись рыбачьи лодки. От них к Тарусе полз крохотный катерок с белыми усами-волнами за кормой, а совсем близко двухместная байдарка, над которой на высокой мачте развевался вымпел, завершала дневной переход. Я долго следил, как дружно взмахивают весла и капли воды блестят в лучах заходящего солнца. Но вот байдарка скрылась за мысом и катерок дополз и разрябил плавное течение, и наступил перерыв в действии, если бездействием можно назвать то, что не заметно глазу и сокрыто от нас не по причине природной неприспособленности, нет - слепоты.
Тогда рядом беззвучно возникла рыжая женщина, взялась за поручни ограды, за которой начинался простор, и стала молча смотреть, потому что, наверное, молчал и я, или потому, что это было свойством ее натуры. Что вполне устраивало меня.
С деревьев облетали листья. Редко, но облетали. Они облетали сами по себе, без участия ветра, и летели наискось, вначале на фоне неба, затем - далекого сереющего леса, затем - стоящих внизу тополей и пропадали из поля зрения около тропинки, что вилась желтой лентой по-над берегом. Иногда они кружились как вертолетики. Маленькие березовые и тополиные вертолетики. И эти вертолетики были единственным движением в сереющем мире.
Я стал думать, что это надо запомнить. Я старался это запомнить, потому что уже не раз жалел, что не родился художником и не умею передавать краски улетающего дня, и пожалел, что не захватил блокнот, который остался в синей сумке на полу кухни.
Наверное, все же я немного опьянел от впечатлений и усталости, потому что, если вы менее чем за сутки отмахаете полторы тысячи километров и увидите смерть человека, которого совсем не знали, но который, тем не менее, приходится вам дедом, не думаю, что вы будете чувствовать себя по-иному. И вечер был располагающий, и панорама за рекой, и даже женщина рядом, которая оказалась мне двоюродной сестрой и с которой когда-то мы росли в одном доме, и одни и те же руки нянчили нас, но которую я совершенно не помнил, не знал, о существовании которой не подозревал почти тридцать лет - настоящая русачка, рязанская баба с интеллектом и глазами философа и веснушками из общего детства, ставшего, по сути, общим небытием. А впрочем, случая ли, - если настоящее рассматривать как последовательность вполне очевидных поступков людей с тех времен, когда избиение себе подобных входило чуть ли не в задачу системы, до моих родителей, вынужденных испытать на себе все это.
Вот такую штучку я откопал над обрывом. Выкопал из песочка, сдул песчинки и любовался, еще не зная, как к этому отнестись. Я слышал, что иногда подобное случается в нашей благословенной стране, но никак не предполагал, что это может иметь отношение и ко мне. Я так думал, пока не началась реакция - выходит, меня обокрали нагло среди бела дня и посмеялись в лицо через тридцать лет, и того, кто смеялся, достать было невозможно, потому что кости его гнили где-нибудь в Кремлевской стене, но ухмылка осталась, ухмылка продолжала корчиться и уже походила на злорадный оскал, на предсмертную маску сумасшедшего.
Нет! Я не намерен прощать! И желваки мои напрягаются, и древняя сила неандертальца в тысячном поколении, пращура моего, который был более чем свободен, закипает и ползет мурашками вдоль спины, и я, сам не ведая того, цежу проклятия.
Но затем я повернулся и посмотрел на Таню.
Теперь она сидела, прямая, с приподнятыми плечами, сложив, подобно скорбной мадонне, руки в подоле юбки, из-под которой белели коленки, сдвинутые и поджатые под скамейку. И наверняка так же плотно прижаты были там лодыжки в туфлях-лодочках.
Она чем-то напоминала мне осень, но не ту глубокую, ноябрьскую, и не сентябрьскую, еще мягкую, а уже определившуюся спокойно-размеренной чередой своих (только своих) лет, ход которых преднамерен в силу внутреннего равновесия отнюдь не случайно и не хаотично, - высшим? Да, пожалуй.
Я увидел мягко очерченный профиль - чуть вздернутый нос, края губ, тонких, с печальным изгибом, спокойную морщинку от излучины носа, пластмассу очков и опущенные ресницы. Я наклонился и заглянул. Глаза были закрыты, и дышала она ровно, без усилий, как йог в отрешении. Я попытался понять, что интересует меня в ней и почему. Я попытался собрать все в один узел и разложить по полочкам. Я вспомнил, что моей бывшей жене с ее гипертрофированной самонадеянностью и ультрасовременными взглядами на жизнь было совершенно чуждо все это. Я вспомнил, что для самоутверждения она всегда заводила подруг еще глупее себя. Я вспомнил все ее интересы, крутившиеся вокруг денег, тряпок, служебных интриг и сплетен. Я вспомнил все, посмотрел на реку, вздохнул и отрекся.
Таня открыла глаза.
- Пойдем? - спросила она и посмотрела на меня, как на давнего знакомого, словно мы сидели здесь целую вечность, словно я приехал полюбоваться на окские дали, а потом отправиться в дом, где пахнет старым источенным деревом и кухней; словно мы вышли из этого дома прогуляться, завечерело, и пора возвращаться, но почему-то совершенно в другое место, не к ужину, не к деду, а к нашему общему изначалу, к тому, что никогда нельзя забыть или уничтожить - даже возложить на себя такую ответственность. Хотя я знал, что мать все забыла или постаралась забыть, а достопочтенный Пятак - уничтожить в себе, как последнюю улику своей слабости, и с некоторого момента это стало его точкой отсчета в новой жизни, совсем неплохой жизни.
Мы поднялись, но не двинулись с места, а продолжали смотреть на реку, и я ждал, что во мне снова шевельнется росток. Мне даже хотелось, чтобы он шевельнулся.
- Там, дальше... домик Поленова, - сказала Таня, вытянула руку и показала на тот берег Оки. - А дед чаще проводил время во-о-о-н... там. Отсюда не видно - у домика со спасателями.
Черт возьми, только и подумал я.
- А на старости лет уже не плавал на лодке, а только спустится к Иванычу и сидит с ним в старых катерах, пескарей таскает для кота. Сколько ни приезжала, все он на реке - душу отводит.
Видать, было от чего отводить.
Черт возьми, снова подумал я, почти что угадал.
"Когда все время в одиночестве, к этому привыкаешь быстро и уже не замечаешь, как воздух, как траву под ногами. Но когда ты хочешь, чтобы в тебе вырос росток, значит, ты созрел, значит, ты дожил до тех лет, когда тебе уже ничего не осталось, кроме корней твоих, кроме старого плюшевого мишки без одного уха, которого находишь в хламе на чердаке. И руки обнаруживают странное свойство памяти. И сидишь, чуть ошалевший от находки и от нахлынувших воспоминаний, и что-то, чему нет названия, стоит комом в горле.
Готовься, потому что спасения нет, потому что, возможно, с этого начинается твое прозрение и твоя память, потому что в то далекое время, когда всегда было лето, когда ты бегал без штанишек по теплой траве и пара глаз нет-нет, да и следила за тобой из окна или просторной залитой светом веранды, ты уже впитал в себя это чувство".
Таня повернула ко мне свое лицо, и оно хранило тепло воспоминаний, как тепло руки на вашей ладони.
- Послушай... - сказал я, - твой дед... вернее, наш... - и это прозвучало почти что фальшиво. - У него, что были неприятности тогда... ну тогда, да?
- Неприятности? - повторила она и вернулась в реальность. - Даже не знаю. Кажется... У нас не принято было говорить об этом... Разве это главное? Дед у меня... у нас... был замечательным человеком. - Она осеклась и взглянула с мольбой, как человек, который еще не свыкся с потерей и необходимостью говорить о близком человеке как о покойнике. - Он... - Она задумалась и потерла свой курносый носик. - Он был... вот как Мусатов...
Мы подошли, и она потрогала розового мальчика, а древние создания с надгробий в кустах благодушно безмолвствовали.
- Вот он, - сказала Таня, - вот он знал, что надо делать.
- Что же? - удивился я.
- Добро, конечно... - пояснила она.
О, Боже мой! подумал я.
Нет. Это было не ново, но с завидным постоянством возрождалось, как Феникс, в каждом поколении. К тому же, я полагал, что после некоторого момента добро тоже скучно делать.
- Ну... - не поверил я и чуть-чуть поддразнил ее в интонации, чтобы она не была такой серьезной.
- Представь себе, это так просто, надо лишь захотеть...
- Не представляю и не могу захотеть. С этим надо родиться. Это все равно, что нищего духом заставить веровать.
- А у тебя?
- Что, у меня?
- У тебя есть этот дух?
- Черт его знает, - ответил я, - но я не верю.
- Понимаешь! - И она вложила в это слово все, что должна была произнести дальше, - первозданные идеи нетленны, они вечны, потому что такова их природа.
Она смотрела на меня своими зелеными спокойными глазами, как на дошкольника, которому объясняют, как надо переходить улицу, - обязательно на зеленый свет, а то "бо-бо", и, наверное, думала обо мне не совсем лестно.
- Но ведь и понятие добра придумал сам человек, - напомнил я, - и он сам не знает, насколько добро - это добро. Где отправная точка?
- Только в самом себе! - произнесла она убежденно и твердо. - Только когда твоя совесть не будет входить в конфликт с самой собой, только тогда можно говорить о каком-то добре. Добро накапливается. Оно вообще никуда не исчезает. Оно только переходит от одного человека к другому. А недошедших до истинного добра надо жалеть, в жизни этой они обделены, несчастные люди.
Хороши - несчастные, подумал я. Если б только их недоумие было частным делом.
- Если бы все так думали, через два поколения весь мир стал бы идеальной картинкой, настолько идеальной, что человеку захотелось бы придумать новые вывихи в своей психике, чтобы только усложнить ее. А пока наш мир безуспешно стремится к определенным идеалам, которые известны бог весть с каких времен, и никак не может их достичь.
Она помолчала, а потом с сочувствием произнесла:
- Неверие - это тоже зло.
- Неверие - это форма скепсиса, - пояснил я как можно веско, - или веры - как угодно.
Я бы мог рассказать, что еще прахристиане проповедовали идеи равенства и всеобщего братства, но с тех пор мир наш не стал лучше. Я бы мог нарисовать ей такую картинку, но ощутил, что она уперлась, что моя логика рискует вызвать ожесточение ее в вере, и поэтому я только так подумал.
И я почувствовал превосходство.
Превосходство зиждилось не на сознании, что моя сестра слабее, а оттого, что оказалось, я докопался глубже, нащупал камень под названием истина. И истина гласила, что меняются лишь политические формы, но не содержание добра, ибо получалось, что добро - величина постоянная, но заведомо и всегда меньше зла, в любом случае и независимо от обстоятельств, потому что обстоятельства всегда были против добра или потому что добро, в силу природы, обладает только таким свойством.
Переход к действительности был таким же жестоким, как и пробуждение от наркоза в палате тяжелобольных, когда мысли еще пляшут и опьянение не прошло. Но потом ты вдыхаешь в себя застойный больничный воздух, и все становится на свои места, и ты осознаешь, что потолок над тобой в тусклом свете желтых ламп последнее, что тебе дано лицезреть в этой жизни.
Я уже увидел деда с фуражкой в руках и вывернутые веки, слезящиеся глаза и ничего не выражающий взгляд. Я уже вдохнул запах свежеперекопанной земли под сенью старых развесистых деревьев и насмотрелся на ничего не ведающие лица на фотографиях. Я словно побывал в потустороннем, вплыл в его загробную тишь, куда ведут две колеи вмятых трав, где корешки упруго обвисают над временной пустотой, готовые приступить к впитыванию, всасыванию, а непонятные ходики, ложбинки, отпечатки наводят на размышления, что не все так безмолвно и в том мире, где трогательные фразы и изысканная вязь эпитафий, зеркала гранита, мрамора и подделок под них, блеск вычурных решеток и узорчатые украшения - все это вкупе, как часть единого, - нужно лишь памяти живых.
"Когда погружаешься, самые неприятные - первые десять-пятнадцать метров. Потому что под тобой и со всех сторон, кроме верха, - чернота, как тушь, и неизвестность, как чужая зависть, а ты спешишь вниз, пока оттуда не исходит свет отраженного дном солнца, и тогда становится спокойнее, потому что там ты остаешься наедине с самим собой и еще с напарником, если он опытнее.
Так погружаются на предельную глубину. На мелководье все гораздо приятнее и проще - лишь бы носоглотка продувалась без помех. Единственное, к чему трудно привыкнуть, как бы ты ни тренировался, - к холоду, который заставляет терпеть. И терпеть надо минут двадцать, тридцать. Все зависит от глубины, на которой ты ходишь.
Когда подныриваешь ко дну, то видишь, как под тобой перекатывается прозрачный, как хрусталь, слой холодной воды, и эта вода совершенно не смешивается с теплой, в которой ты находишься. Она тянет обрывки нитчатых водорослей, покачивается туда-сюда. Словно в стакане с чаем тает кусок рафинада, и ты глядишь сбоку, как крохотные бурунчики взвиваются, волнуются и скользят по стеклу по мере того, как стакан наклоняют или перемешивают ложкой сверху, не задевая растворенного сахара.
И вот, когда ты плывешь над слоем такого "сахара" и знаешь, что стоит тебе опустить руку, как ее мгновенно скрутят сотни обручей и сожмут так, что посинеют ногти, а пальцы потеряют чувствительность, делать этого совершенно не хочется. Но ты все равно перегибаешься в поясе и вдавливаешься в него. И ощущаешь удар, гром, взрыв и сжимаешься, как пружина, которую взвели и забыли отпустить, и остаешься так до тех пор, пока не сработает ограничитель давления и тебе станет трудно дышать. Тогда ты дергаешь за тягу, которая торчит под локтем, и чувствуешь на губах бьющую струю воздуха, которого хватит только на то, чтобы выбраться к свету и перейти на дыхание через трубку.
И ты плывешь, как полупритопленный буек, по той причине, что акваланг на поверхности делает тебя беспомощным и твоею беспомощностью забавляются волны по своей прихоти. А если волнение приличное, то лучше всего тянуть к дому под водой и не выплывать наружу. Но и тогда ты не уверен, что все сойдет гладко и ты не получишь пару шлепков поувесистей, когда подгребешь к стенке бухты, где волны зачерпывают со дна мелкие камушки вместе с водорослями, мотают все это, заодно и тебя, и ты видишь за стеклом маски безостановочное кипение и даже не слышишь, как над затылком работает редуктор - так кипит прибой. И если ты на мгновение растеряешься и представишь, как вся эта масса в бухте колышется, ходит ходуном - а ты лишь чаинка в стакане - равномерно, тяжело и неуступчиво-безразлично и словно хорошо отлаженный молот лупит в стены, тебе уже не захочется подныривать под эту машину и карабкаться по скользкому трапу, по всем его ступеням. Но даже если ты и доберешься до самого верха, волна все равно подхватит тебя и потащит вниз или припечатает к трапу и для начала вырвет загубник и отберет трубку и маску.
Вот как это бывает".
И вот что я внезапно вспомнил, проснувшись утром в низеньком домике с крохотными окнами, украшенными голубыми наличниками.
Я вспомнил это, потому что когда-то мне пророчили большое спортивное будущее. Но тогда мне не хватало характера, или злости, или уверенности в жизни, потому что ты приобретаешь ее позднее, потом, если тебе откроется нечто большее, чем просто возможность благополучного прозябания у судьбы за пазухой.
Зато теперь злости было с избытком, на троих.
И об этом чистосердечно сообщила Таня, когда мы стояли над рядом могил.
- Еще Иванов сказал: "Людей надо любить!", а ты их ненавидишь.
К черту, подумал я, а потом возразил:
- Нет, я их классифицирую, потому что в этом мире всех любить невозможно.
Оказывается, я должен был, просто обязан, любить всех: мать - за ее беспамятность, отчима - за Пятак, его дружков-прихлебателей - за власть, свою бывшую жену, которая еще до момента рождения твердо усвоила ценности общества, - за одно это качество, Галочку и ей подобных - за врожденную глупость, тех палачей и их вдохновителей, которые разделались с отцом, - за близорукую нерасторопность, потому что семя отца жило и во мне, газеты, журналы - за твердокаменную ложь, идейное уродство, всеобщую святость; обожать всех - даже самого себя.
Было раннее утро. И мы пришли сюда пораньше, чтобы выбрать место и договориться с расхристанными мужичками, над которыми собирались и уносились порывами ветра незримые облачка Бахуса.
Я сунул четвертной.
- Выбирай любую, какая нравится, - панибратски, оценив мою платежеспособность, разрешили они.
Я посмотрел на ряд могил, вырытых поточным методом с помощью экскаватора, на измятую траву в тех местах, где устанавливались опорные плиты, на масляный след, на склон, поросший пышно-сочной травой, на деревья внизу и блеск воды, текущей под ними.
- В кого же превратится дед? - спросил я, но не насмешливо, а вполне серьезно.
- Вот видишь! - укоризненно сказала она, поправила указательным пальцем очки на переносице и тоже посмотрела вниз.
Я тоже посмотрел вниз, но ничего нового не увидел.
- Я думаю, в эту траву, - сказал я специально чуть грубовато, чтобы позлить ее, - а потом, если склон не изуродуют новыми могилами, - в деревья и кусты.
- Примитив... - сказала она, закусив губу.
- Ну-ну... - возразил я.
- Никогда не думала, что у моего брата будет такое куцее воображение, - процедила она и впервые за сутки улыбнулась, но улыбка получилась саркастической и совсем ее не красила, потому что ей больше шла серьезность.
Все-таки я ее разозлил.
- Стоит ли волноваться? - спросил я.
- Дело даже не в принципах, - пояснила она.
- А в чем? - спросил я, все еще забавляясь.
- Нет... ты не мой брат... - покачала она головой, и глаза ее холодно блестели за стеклами очков.
- Почему же?
- Потому что ты приехал в дом, где люди любят друг друга, а не убивают из-за честолюбия.
Она замолчала, но теперь не смотрела на меня, а лишь на обезображенный склон.
- Черт возьми!
Она меня обескуражила.
- Надо идти.
- Да, надо... - согласился я.
Я думал, что она злится. Но она не злилась.