Когда возвращаешься домой, вместе с твоими надеждами истощается и природа - влажная мягкая зелень, где почва под дланью трав хранит первородность, как тайный плод, как априори точки отсчета, а запахи так тонки, что надо прожить полжизни, чтобы научиться понимать их; утренние туманы, которые поднимаются, как перед единственным сокровением в самом себе, а действо выполняется словно по заказу, где ты не знаешь последующего акта пьесы - сколько бы она ни повторялась, - и данью божьей осиротелый лист дуба взывает к мудрости; жертвенные леса, не истребленные цивилизацией и ждущие своего часа; прудики в ряске, над которыми снуют стрекозы; ручьи под папоротником, хвойные пригорки - первенцы весны, дубравы - все сменяется чахлыми посадками, выгонами с черной вытоптанной землей, на которых коровы поворачивают морды вслед составу; удушенной зеленью вокруг крохотных полустанков, за которыми, как ржавые проплешины, тянутся поля сухой кукурузы, огороженные никлыми акациями с плоскими верхушками, а дальше - опять поля на голых склонах оврагов и высоковольтные опоры, убегающие к мареву промышленных центров, к шуму, суете, - образу зла; в общем, когда вы возвращаетесь к старым грехам, к утренней пустоте в желудке, однообразному существованию, девочкам от скуки, решетчатому окошку, где получаешь гроши, которых едва хватает до следующего месяца, работе, тоске кухонного окна, к астме, заработанной долготерпением, зимней слякоти, люмбаго, хлопанью подъездной двери - к самому себе, тебе уже нет нужды искать оправдания, ибо...
Ибо в жизни все заранее предопределено от рождения до гробовой доски.
Я лежал в вагоне, набитом отпускниками, добирающимися к Черному морю.
Я ввинчивался в ночь, во все четыре измерения, в пустоту. И только проносившиеся огни напоминали о реальности существования, и время проскальзывало, как бесшумная птица, и духота была подобна чудовищно-необъятной перине.
Но настал момент, когда проводник растолкал меня и сообщил, что следующая станция моя.
"Когда они пришли, я так испугалась. Я даже не могла собрать отцу вещи - у меня все валилось из рук. Я не знала, как переживу это второй раз! Они были силой, которая меняет жизнь сразу, в один момент! - сказала мать. - Я все помню!"
Теперь я знал, чего испугалась мать.
От этого пугаются на всю жизнь.
От этого пугаются так, что испуг передается с генами.
С этим начинают жить. С этим ложатся спать и просыпаются.
И никуда это не уходит.
Это страх!
- Они приехали на директорской машине. Рылись в его столе и унесли все бумаги. Они были так уверены в себе, что дали ему доужинать и собраться... Как я его умоляла! Как просила! Не связывайся, вспомни отца! Ведь они никого не жалеют!
Она смотрела на фотографии.
Наконец добралась до той, где они с отцом сидят за столом, который заставлен снедью, и на ее руке блестит тонкое кольцо...
И онемела.
Я уловил на ее лице то, что совсем недавно наблюдал в домике с голубыми наличниками.
Если бы я был художником, я бы назвал картину "Воспоминания", или "Былые годы", или "Встреча с прошлым", или еще как-нибудь сентиментально-приторно, ибо это и есть суть нашей памяти как таковой - цепляться за прошлое; но обязательно бы назвал именно так, потому что это еще одна координата жизни.
Она поднялась и вышла, словно сомнамбула, из комнаты, где ветерок кондиционера раздувал необычайно белую тюль на окне, и ушла в свою комнату. Я подумал, что, быть может, ей хочется побыть одной, но она позвала меня, и я пошел к ней.
Она лежала на диване и молчала. Ее бил озноб. Я укрыл ее пледом и решил приготовить чай. Пока закипала вода, я несколько раз заглядывал в комнату. Мать уже полусидела, закрыв глаза, и фотография была зажата у нее в вытянутой руке.
Может быть, она сожалела об ушедшей молодости, о том времени, когда она была счастлива (мне почему-то так хотелось думать), хотя это время и было помечено каиновой печатью. Может быть, оно ей было дорого, как будет дорого мне настоящее, которое через день станет прошлым, а через год - безмерно-прошлым. Может быть, это тоже была истина или хотя бы часть ее.
Потом я дал ей лекарство, которым не так давно отпаивали отчима, и она, держа на коленях чашку с чаем, спросила:
- Ты помнишь отца?
И все - словно не было ничего - ни давнего резкого разговора, ни тени отчима, незримо стоящей между нами, ни обостренного недоверия. Словно в душе я был перекати-поле - странник, жаждущий приюта и одновременно вкушающий плоды наивности, потому что нельзя же все время прощать - даже родную мать.
Я покачал головой.
Помнил ли я отца?
Если бы помнил, я бы не написал о нем то, что написал. Я бы добрался до правды, до сути, до последнего атома, а не плел бы романтическую кисею.
Нет, я помнил его сапоги, колющую щетину, когда он подхватывал меня на руки и прижимал к себе, я помнил его голос, от которого дом становился его домом, потому что для будущего мужчины была важна сила, я помнил его шаги и скрип половиц.
И это, пожалуй, все - из того, что именуется памятью.
Хотя... хотя я помнил еще сотни вещей, которые были связаны с ним и которые я придумал позднее, и уже не мог разобраться, что было плодом фантазии, а что действительно существовало в доме на краю тундры.
Дом стоял под сопкой над разбитой машинами дорогой.
Когда начинались долгие, нудные дожди, валуны, вкривь и вкось выпирающие из скудной земли, лоснились, словно политые маслом, и все вокруг лоснилось и блестело, как лакированное, - и некрашеные стены, и забор, и ветки кустов с крохотными листьями. И если дожди затягивались, то ручей, текущий неподалеку в лощине, набирал силу, машины на съезде притормаживали и осторожно сползали вниз, а вода под колесами пенилась и из прозрачной становилась молочной и уносила к заливу мелкие камни и песок. Позже отец брал лопату и расчищал русло. Вода стекала, и обнажались камни и подмытые корни растений.
И еще я помнил его чемодан, который всегда стоял в коридоре на полке для обуви. Если утром я обнаруживал его на месте, значит отец был дома, и я отправлялся искать его и находил спящим или бреющимся на кухне, или рубящим мерзлый уголь в большом ящике рядом с домом.
Чемодан был символом отца. В нем всегда хранилась пара чистого белья, зеленые армейские рукавицы с двумя пальцами, набор карандашей в плоском футляре, там же лежали резинка и перочинный нож для очинки карандашей, коробка с походной бритвой, одеколон в синем флаконе и фляжка для чая, если время было летнее. Бывало, что я обнаруживал в нем непонятные чертежи и бумаги. Я тайком рассматривал и перебирал эти вещи, раскладывал по местам и мечтал, что когда-нибудь и у меня будет такой же чемодан с такими же интересными вещами.
Много позже я понял, что значило сохранить в лагере рукавицы. Но он их сохранил - это была его ниточка надежды, ниточка, связывающая его с домом и женой.
Помнил ли я отца?
Для меня отец был всем - детством, простором и Севером.
Таким был отец, и, значит, я его помнил!
- Да, я помню! - ответил я матери.
- А нашего Рекса?
- Да, и Рекса тоже.
- Помнишь, вы ходили ночью на сеновал и принесли щенка?
- Да... - ответил я неуверенно.
- Была зима, помнишь? А сугробы такими, что в них можно было зарыть дом, помнишь?
Признаться, я не помнил, но все равно ответил:
- Да...
- А вы принесли девочку, и я заставила вас идти назад, помнишь?
- Розку? Ее потом назвали Розка...
- А уже во второй раз вы принесли Рекса, и ты его так назвал.
- Он еще сильно мерз, и я кутал его в отцовский бушлат.
- Зимы тогда были холодными... Сядь рядом.
Она подоткнула плед, и я сел.
Я подумал, что совсем не заметил, как она постарела, и вспомнил, как уже в этом городе мы шли с нею на рынок мимо решетчатой ограды, за которой среди густой зелени мелькали заборчики и кресты кладбища, и она сказала: "Когда-нибудь я умру и стану вот таким деревом". Тогда я едва не заплакал от любви, собственного бессилия и жалости к ней.
- Скажи мне... - начал я осторожно, ибо в комнате еще плавал запах валерианы, - скажи мне... почему ты... тогда уехала?
Она ответила не сразу, словно взвесила ту меру правды, которую можно было выложить на весы истины, и улыбнулась той улыбкой, которую я терпеть не мог в ней, потому что улыбка означала ложь и выяснить что-либо после этого было пустой тратой времени - она ускользала подобно легкомысленному облачку и отделывалась односложными фразами и улыбочками.
Но теперь она ответила, потому что в руке лежала фотография и врать не имело смысла.
- Я испугалась... - сказала она и улыбнулась с мольбой, как от внутренней боли, и я не почувствовал обмана.
В первый момент я вообще ничего не почувствовал за этим ответом-пустышкой - почувствовал потом, словно тебе на всем бегу подставили подножку, и ты летишь и даже получаешь удовольствие от свободного падения - до того момента, пока не грохнешься на пыльную мостовую и обдерешь коленки и локти.
- ... ты можешь мне не верить, - вдруг сказала она и заставила на мгновение устыдиться, - но... но это надо пережить, надо пережить тот ужас, когда к тебе врываются среди ночи, роются в вещах, читают письма, говорят гадости, надо пережить пустоту квартиры, зимой - голую лампочку под потолком, ветер за окном, надо пережить мерзлую картошку и дикий холод, потому что ни угля, ни дров, надо пережить, наконец, позор, стыд, ежеминутную возможность, что к тебе снова придут... Ах! - Она замолкла и сжала виски, - пыль улеглась, и тогда я почувствовал, как болят ободранные коленки и локти.
- Ты думаешь, я его не любила? - потребовала она ответа. - Нет... - и мольба ее наполнила меня. - Представь, если бы и со мной что-нибудь случилось? Что стало бы с тобой? А потом появилась возможность изменить жизнь... в общем, - все, даже имя... - Она подняла фотографию. - Словно в другой жизни и совсем не я... Если бы ты знал - каждый раз, как я смотрю на тебя, я вижу отца...
- Когда я впервые увидел его, - сказал я, - у меня в душе все перевернулось и стало пусто-пусто.
Вышло, что я нашел тот "шплинт" (или решил, что нашел), крохотную детальку, которой не хватало для полноты мира, и вопросы по важности поменялись местами - первый стал вторым, а второй - первым.
Из этого вытекало следующее: отец имел достаточно времени, чтобы осознать нравственное значение своего отказа от отца. Цена - разрыв с семьей, и в этом мать сыграла не последнюю роль. Вероятно, здесь и крылись странности его отношений с матерью - тот неуловимый налет в семье, который так легко улавливается детьми, потому что ребенку трудно понять связь временных событий, но легко почувствовать взаимоотношения между родителями.
Тогда я понял, что страх заставил ее забыть отца, родителей, отречься от прошлого как источника опасности и жить так, как она теперь жила.
Имел ли я право упрекнуть ее в чем-либо?
Инстинктивно, как наседка, она защищала то, что могла защитить, что было в ее силах. Каждый раз она жертвовала меньшим ради большего, каждый раз она жертвовала частицей себя. Только кто скажет, где грань между большим и меньшим? И в этом была не ее вина. Для этого надо иметь нравственный стержень, которого в большинстве из нас хватало не на многое, ибо преступен не человек, и не природа, и не суть его, а то, что заставляет его опускаться до уровня зверя, ибо зверь не знает истинного предназначения человека.
Картинка приняла законченный вид. Краски легли на места и только подчеркивали чудовищность обыденности.
Человек, которого ломают, не может жить не оглядываясь. Он оглядывается всю жизнь. Ничего не проходит бесследно, даже неверно сделанный шаг много лет назад.
Глава пятая
Когда я вернулся, Петрунькина уже перевели в общую палату, но началось воспаление мочеточника, стабильно держалась температура, и Женечка добросовестно вводил пенициллин (единственный антибиотик, который был в отделении) в течение пяти последних дней и, не собираясь применять ничего более радикального, казалось, был доволен таким положением вещей. Во всяком случае ничего вразумительного он не мог мне объяснить, пока, притиснув его к шкафу в бельевой (сестра-хозяйка, Клавдия Ильинична, была моей старинной приятельницей и на десять минут уступила свои владения), я попытался выжать хоть какую-нибудь информацию из его куриных мозгов. Единственное, еще раз убедился в его редком природном кретинизме, но ему готовили должность завотделением, потому что при всей своей тупости он умел ладить с начальством.
- Черт с тобой! - сказал я и отпустил его плечо, - я бы тебе собак резать и то не доверил.
Он стоял между батареей отопления и стенкой шкафа, мял свое плечо и глядел водянистыми глазами так, словно его голым заставили пройти через площадь, полную народа.
- Думаешь, если ты такой здоровый, так на тебя управы нет? - спросил он визгливо и на всякий случай прикрылся рукой.
Лучше бы он промолчал.
Я плюнул и вышел. Бывают же такие идиоты.
В палате я увидел женщину с тревожными глазами. Я вывел ее в коридор и спросил:
- Вы достали лекарство?
У нее была очень своеобразная реакция - по мере того, как она осмысливала вопрос, глаза становились, как у подстреленной лани.
- Но... Евгений Дмитриевич сказал, что ничего не надо, и я отдала соседу...
Теперь настал мой черед удивиться.
- ... не слушайте этого дурака! - вырвалось у меня.
Она испугалась и заплакала. В руках она держала сумку.
Мне стало неудобно.
- Хорошо, - сказал я, - я достану к вечеру или завтра утром. Но утром обязательно. Все будет хорошо.
- Правда? - спросила она сквозь всхлипывания.
- Ну конечно, я вам обещаю. И ничего не надо, - я кивнул на сумку.
Она смутилась и покраснела.
Вы встречаете таких женщин, в глазах которых застыла диковатая красота неискушенной души, но которые выцвели не только в силу свойства времени вытравливать все яркое, а больны, сами того не ведая, той безнадежностью, которая заставляет человека класть в сумку бутылку коньяка, или коробку конфет, или книгу с заклеенным конвертом, или еще что-нибудь подобное и поджидать вас в коридоре.
Вечером я поехал и достал четыре пачки венгерского лекарства, а утром отдал ей и велел выдавать сестре не больше одной ампулы, потому что утром вы кладете в тумбочку полную пачку, а вечером обнаруживаете только половину.
Я был виноват перед нею и ее мужем, но даже если бы и не был, все равно поступил бы так же.
И все это, как пятнышко на совести. Никто не видит и не подозревает. Да и сам ты бы не подозревал, если бы не знал, что можешь предвидеть, предугадывать, исповедуя нечто от дара провидения, - что-то потустороннее, скорее ощущаемое, чем выраженное конкретно, что-то, что овеществляется годами, десятилетиями операционной практики. А рядом с тобой процветают эскулапы, которые не обременяют себя подобными мелочами и считаются плохими хирургами даже в своей среде, хотя продолжают резать и зашивать чужие животы.
И однажды ты понимаешь, что все это мишура, копание, что то, что называется милосердием и человеколюбием, никому не нужно, что оно не лежит в понятии медицины. И тогда ты приходишь к тому, что ошибся, быть может, - даже в самой жизни, и осторожно прикрываешь за собой дверь - опять же из-за человеколюбия и милосердия к тем, кто остался, и уходишь.
Когда ты уходишь, ты считаешь, что поступил правильно. В тебе живет убежденность совести, и ты чист перед всем светом, если, конечно, не думать о том пятнышке. Но потом, когда пройдет сорок дней и ночей и ты похоронил свое прошлое, ты начинаешь вспоминать о нем с ностальгией, легкой, как эфир, которым невольно дышишь во время операции. Но ты помнишь и другую сторону медали - Петра Васильевича, или Александра Сергеевича, или еще кого-нибудь, добравшихся с седыми головами до полной атрофии чувств, тех, для кого жизнь стала сплошным профессиональным движением скальпеля сверху вниз, с твердым нажимом и каплями крови на светлой упругой коже.
Вот так однажды я вышел из больницы, чтобы никогда назад не возвращаться. Но вначале состоялся дружеский разговор с сокурсником, который думал, что ему повезло в жизни больше.
- Все же решился?! - спросил он, вертя в руках мое заявление, и на лице у него появилось выражение господина средних лет с картины Гойи "Дон Мануэль Годой", и он, откинувшись, стал изучать мое лицо, словно, по крайней мере, я подвергся абверации - перемещению в соседнюю вселенную, и чтобы разглядеть что-то, он пыжится, надувается, как рассерженный индюк, но ничего кроме бесконечности и черного неба не обнаружил и не постиг, ибо содержание его мыслей и форма действий всегда вступали в противоречие, и это придавало кислости его губам.
Он слыл железным малым, целеустремленным и тщеславным, корпевшим по ночам над кандидатской. И я знал, что если его не засосет повседневность и убогость работы, через несколько лет подобострастная свита покорных ординаторов будет докладывать ему истории болезней, а он - срывать марлевые стерильные наклейки с гнойных свищей или рассматривать на свет содержимое дренажа и произносить заключение с важностью римского консула, а на гладко выбритом лице моего сокурсника будут играть отсветы божественного предназначения.
А пока он сидел передо мной со своим божественным предназначением и мне нужна была его закорючка.
- А... да! - воскликнул он. - Забыл... мы ведь будущие знаменитости! - и осклабился.
- Ну! - наклонился я над ним.
Но он не испугался, а иронически взглянул и произнес:
- Учти, ренегатов не беру!
- Пошел ты... - ответил я, забрал заявление и вышел.
Были и удивленные лица коллег. Нечто замешанное на спеси и гордыне, потому что кто-то другой, но не они, внезапно, опять же с их стороны, перевернул жизнь или пытался это сделать, а это уже не укладывалось в общепринятые рамки. И кто-то мимоходом, моя руки перед операцией и разглядывая почечные мешки под глазами, скажет, мотнув головой:
- Вот отколол, хе! и какого рожна ему надо?
А второй или вторая добавит:
- Как волк в сторону глядел, - и хихикнет, потому что первое лицо произнесло непререкаемую мысль.
Так вот, когда ты уходишь или уже ушел, когда ты созрел для твердого поступка, а не гадаешь, как кисейная барышня, - уйти или не уйти, - не надо спешить. Не стоит сгоряча жениться, делать долги, покупать машину, если, конечно, есть на что покупать, не надо уезжать на Север, если нужны те же самые средства, надо просто жить. Можно уехать на этот Север, поработать на какой-нибудь СП и познать мир трудяг-полярников, можно очутиться на юге, купаться в море, смотреть на красивых женщин и ждать гласа свыше, можно, наконец, никуда не уезжать, а просто завалиться спать, отречься, погрузиться в летаргию бездеятельности, умереть и ожить, читать прекрасные книги и стучать на машинке, можно дарить женщине букеты роз, можно делать сотни других глупостей и не вспоминать о прошлом, ибо Прошлое (с большой буквы) несет одно разочарование, а ты живешь настоящим и пока это спасает.