Плод молочая - Михаил Белозёров 9 стр.


Но однажды ты встанешь с ясной головой и начнешь делать дело. Дело это теперь не заключается в копании в чужих кишках. Вначале ты корпишь над белым листом бумаги. Слева от тебя на столе толстая пачка таких листов. Потом бумага перекочевывает на правую сторону, и слева появляется новая пачка, и ты снова корпишь, потом процесс повторяется, но из толстенного накопления надо извлечь лишь кроху драгоценного в виде нескольких белых листиков, числом столь малым, что вначале даже жаль потраченной бумаги, но потом к этому привыкаешь, и со временем "пустой породы" остается все меньше и меньше. После этого надо ждать месяц или два - в зависимости от состояния - и повторять процесс еще и еще, и только тогда, когда ты дошел до ручки и не можешь спокойно глядеть на собственное дитя, можно брать большой конверт, вкладывать в него первый экземпляр и отправлять. Но и после этого ты не живешь, а существуешь. После этого начинаешь делать все что угодно. Посещаешь студию и слушаешь плохие-хорошие рассказы или, наоборот, - хорошие-плохие рассказы. От перестановки слов смысл не меняется, потому что они действительно стоят этого. Выслушиваешь рассуждения о социалистическом реализме, главным критерием которого, по мысли высказывающегося, является лозунг - не возгневи братьев наших высших; попадаешь к маститому неизвестному редактору или, наоборот, - известному немаститому, которые успешно и регулярно издаются в силу давности срока сидения в служебном кресле, и слышать от них: "Это все годится для сборника, но не подходит для нашего журнала", или еще что-нибудь подобное; наконец, никуда не ходишь, а лишь выбираешься во двор и помогаешь детворе, например, приколотить скворечник или слепить снеговика - в зависимости от времени года.

И все это время ты ждешь. Ждешь месяц, два, полгода, проходишь все стадии - от гениальности до черной меланхолии.

В середине лета у меня еще были деньги, и я, вступив в переписку с двумя журналами, ждал соизволения редакторов. Кроме того, в местном издательстве "дозревал" сборник моих рассказов, и мир был полон тщеславных надежд - слишком оптимистичных, как оказалось позднее.

Я выходил утром из квартиры в разморенный мир асфальта и накаленного бетона, где:

где малая тень акаций казалась чем-то чужеродным и сиротливым, а трава жухла на газонах, и детвора, собранная на каникулы в городских лагерях, обрывала головки уцелевшим одуванчикам;

где воротничок рубашки к вечеру становится похожим на тряпку, которой вытерли недельную пыль со шкафа;

где по горизонту над крышами домов рыжело кольцо марева, потому что город был промышленным и на сто километров в радиусе все земли распахивались и походили сверху на аккуратные шахматные поля;

где нескончаемый поток машин выплевывает синюю мерзость, и она вползает в окна, форточки и легкие человека;

где районы заводов блестели от металлической пыли, а листва приобретала сероватый оттенок, и где вы через пять минут ощущаете во рту вкус медяка;

где миллион роз напрасно источают в воздух тонкий аромат;

где терриконы - такой же неотъемлемый элемент пейзажа, как и несмываемая угольная пыль вокруг глаза шахтеров, спешащих со смены домой.

Я попадал к Славику в мастерскую, и мы пили пиво среди сохнущих картин, бумажного хлама и подрамников и вели философские беседы о политике, потому что только подобные нам могут вести такого рода разговоры изо дня в день и не находить в этом удручающего обстоятельства.

Иногда я заходил к матери, когда знал, что отчима нет, и сидел молча в качалке на балконе, вдыхая кондиционированный воздух и перелистывая старые, читанные в детстве книги, в которых Морганы плыли по подземной реке и пробирались по мрачной пещере, а Волк Ларсен правил своим сумасшедшим экипажем, где приговоренный к повешению профессор Даррел Стэнтинг в снах путешествовал по звездам и жил на необитаемом острове и где мир был настолько неправдоподобен и прост, что только таким его можно постигать в детстве.

Когда мне это надоедало, я закрывал книгу и смотрел на сиреневую обложку, из которой вдруг проглядывали другой дом и другая обстановка, в которой книги стояли в шкафу из орехового дерева, ламповый приемник "Беларусь" нашептывал старый фокстрот, а за окном чернела полярная ночь и шел снег или, наоборот, стояли круглосуточно светлые дни. Это был отцовский дом, в его духе и с его легкой руки.

И еще я помнил.

Мы стоим на берегу перед въездом на пристань. Отец держит руку на моем плече. Мир контрастен и одновременно размыт. Контрастен от неровного снега, сквозь который проступают мокрые бревна и прибрежные маслянистые камни. И размыт, потому что наползал туман и вода под ним шевелилась и блестела и сверху сквозь нее просвечивало песчаное дно. Потом в тумане стал проявляться пароход. Вначале выплыли черные борта и белая надстройка, потом - корма с надписью "Илья Репин", и потом сверху бросили канат, и он натянулся как струна, обдав отпрянувшую толпу соленой водой. И тогда рука, лежащая на моем плече, слегка подтолкнула, и отец произнес: "Пошли". И мы пошли, заняли каюту и поплыли неизвестно куда, потому что это не сохранилось в памяти, потому что конкретных событий, создающих целостное восприятие, не было, а были лишь соленый ветер и буруны за кормой, и серые сопки, и крики чаек, запах палубы, йода, бухт канатов и крошеного льда.

И когда к вам что-то приходит оттуда, из прошлого, вы вдруг понимаете, что Родина - это не то, о чем вам долбят изо дня в день по телевидению и в газетах, а что-то иное, что остается за текстом хорошей книги, что заставляет вскакивать и с тоской смотреть в ночное окно и чувствовать, как это уходит все дальше и дальше во времени и что уже ничего нет, только ночь и сердце, бухающее тяжело и надсадно, - и это ваше естество, и плоть, и душа.

Но конкретное событие, конечно же, было, его просто не могло не быть, как и образ отца, и его широкая ладонь, лежащая на моем плече.

И когда он ускользал, и я не мог зацепиться ни за что в памяти, что бы натолкнуло на те события, я вставал, шел в комнату и ставил книгу в шкаф, но совершенно другой шкаф, где стояли совсем другие книги, где каждой уготовано строго определенное место, где, если провести пальцем, не обнаружишь ни пылинки, где черное соответствовало белому, белое - черному.

Потом я возвращался домой. Проходил подъезд-пещеру, в которой оборванные провода свисали, как забытые кем-то помочи, где пахло мочой и кошками, а потолки были утыканы горелыми спичками, где зимой подвыпившие личности безмолвно покачиваются на батареях отопления, а лифт является единственным признаком цивилизации. Я заглядывал в почтовый ящик, входил в квартиру и ложился спать или включал телевизор и смотрел все программы до конца, пока не появлялась заставка и звук, и уж тогда точно ложился спать.

Кто-то звонил, дышал в трубку и молчал.

Обычно я работал допоздна под светом настольной лампы. В комнате от этого царил полумрак, и когда звонил телефон, я, чертыхаясь, выскакивал из-за стола, бежал, спотыкаясь сослепу, на ощупь хватал трубку и слушал шорохи, потрескивания, как далекие грозовые разряды, потом трубку на той стороне провода клали, а я возвращался и искал потерянную нить рассуждений.

Кто-то мстил. Я подозревал, что это Галинины проделки.

Но однажды в трубке я услышал знакомый голос.

- Пп-привет-т...

- Привет, - ответил я и сразу представил лицо с чуть виноватыми глазами, словно лицезрел его в стеклах книжного шкафа.

- Я узнал, что т-ты уезжал...

- Я уже вернулся, - ответил я.

- Ну, в общем, это, знаешь... чего нового?

- Абсолютно ничего. Страшная скука.

- Приходи завтра, когда освободишься...

- Вечером?

- Э-э-э ... да!

И я пришел.

Славик жил в центре, на площади, в одноподъездной девятиэтажке.

По-прежнему пахло краской и лаком, по-прежнему громадный ковер в большой комнате был усыпан грунтовкой, и Славкины ноги протоптали в нем белесые дорожки.

Вторая комната у него была превращена в склад. Картины стояли впритык одна к одной, и доставали их так же редко, как и чистили ковер. Славик не особенно утруждал себя. С тех пор как умерла Екатерина Ивановна, его мать, он весьма продвинулся по части превращения квартиры в хлев. Спал Славик на раскладушке, заваленной эскизами, кисточками и полувыдавленными тюбиками. Кроме прямого назначения раскладушка служила еще и диваном, когда приходили гости и рассаживались кто где, расставляя снедь и бутылки на импровизированном столе из гладильной доски - каким-то чудом не попавшей у Славика в разряд бесполезных вещей; и везло, несомненно, тем, кто успевал угнездиться на раскладушке, потому что число стульев не превышало числа обитателей квартиры. От долгого употребления ткань на раскладушке продавилась, и Славик подкладывал что-то снизу, что не очень отражалось на гостях и, я думаю, на его боках и на девицах, которые порой задерживались у него недельку-другую. Не помню, чтобы кто-либо из них встречался мне дольше полугода. Девицы попадались разные: глупые, восторженные, и не очень восторженные, и не очень глупые, но одинаково бесхозные - как и Славик. По крайней мере, не было ни одной, кто бы мог прибрать его к рукам на достаточно долгое время. Сам он не очень был склонен вводить меня в курс своих амурных дел, и обычно, если я заставал кого-нибудь больше двух раз, знакомство считалось само собой состоявшимся, и очередная претендентка на его сердце пыталась навести порядок в той степени, которая соответствовала ее представлению о чистоте и уюте. Но стоило ей пропасть, как все возвращалось на свои места - словно за час до этого здесь не прилагались поистине титанические усилия.

Дольше всех я заставал девицу, которая, вообще говоря, не воевала за чистоту. Она оказалась противницей всякой чистоты, чем несколько озадачивала Славика (я наблюдал несвойственную ему раздражительность), который был воспитан все же в более строгих правилах. У девицы были голубые глаза, прическа разъяренной Горгоны и привычка носить сандалии, которые приобретались в детских магазинах.

Но все достоинства Славика с лихвой покрывались одним - его способностью работать и той отрешенностью, с которой он это умел делать.

Он встретил меня как обычно - немного стесняясь своего заикания. Сунул мне руку, выпачканную в краске, усадил на знаменитую раскладушку, которая, по-моему, уже явно дышала на ладан, и выложил свою последнюю драгоценность - кусок штукатурки в синих разводах, похожую на то, что обычно показывают по телевизору и вещают, что находка относится не то к 1 веку до н.э., не то к 1 веку н.э.

- Из Пантикапея! - сказал он и улыбнулся - лучистее не бывает.

- Да ну? - не поверил я.

По мне, это еще не повод, чтобы тащить что-то от самого синего моря и выставлять напоказ в собственной квартире, а потом изводить гостя нудными объяснениями.

- Я-яя так таам был...

- Тогда верю, - сказал я, и он успокоился.

Мы открыли пиво, которое я принес. Славик отпил из горлышка, вытер пальцы о майку, которая, судя по виду, заменяла ему тряпку для кисточек, и философски изрек:

- Х-хорошо... - Отпил еще, сделал паузу, как поизносившийся трагик, и вдруг произнес: - Купи картину! Не-не-до-дорого возьму.

Помню, я едва не поперхнулся и сразу заподозрил подвох. В его словах было больше прямодушия и бескорыстия, чем чисто делового содержания. К тому же Славик никогда не продавал мне картин. Мог подарить, но продать - никогда. Таково было негласное правило дружбы.

- Тебе нужны деньги? - спросил я все еще под впечатлением услышанного и страстно желая вытянуть из него запекшуюся занозу под названием недомолвка.

- Д-да... - ответил он, - кругленькая сумма не помешала бы.

- И какова ее округлость? - поинтересовался я.

Он назвал.

- Ого! - присвистнул я. - Сумма была солидной, даже на слух. - У тебя запросы...

- Если бы... Если бы только у меня... - Он улыбнулся, как умел улыбаться только он, словно все сказанное не имеет никакого отношения к нашей дружбе и вообще - никакого значения, потому что мы друзья, потому что когда-то таскали за спинами ранцы с учебниками, а в руках - мешки со сменной обувью, потому что нам обоим не повезло или почти не повезло, что, по сути дела, было одним и тем же; и вот он так улыбается, чтобы быть самим собой и должен быть самим собой - и от этого у него белела косточка на горбинке носа и глаза вспыхивали и пожирали себя внутренним светом, но то место, куда положено было вливать пиво, работало исправно, и борода задиралась по-прежнему воинственно, а чутье на дармовую выпивку было просто-таки чудовищно тонким. И пока он удалялся за новой порцией - на кухне мягко чмокнула дверца холодильника, я не обнаружил в комнате ничего нового, кроме того, что чьи-то сострадательные руки сняли с окон шторы (сострадание явно было вызвано количеством пыли и ветхостью ткани), и оно смотрело в мир так же, как и Славик - неисправимо наивно и искренно.

- Таковы правила игры, брат, - произнес он без запинки, появившись в дверях и метнув в руки мне литой золотистый снаряд, который, пока его тащили по коридору, от жары успел истечь прохладным потом. Было что-то новенькое в его рассуждениях, и я удивился. Славик и рационализм - несовместимо.

К тому времени я уже всесторонне прикинул свой бюджет. Года на три мне вполне хватало. Если жить, разумеется, салатами и кашами. Если же я захочу что-нибудь существеннее, то, безусловно, мог раскошелиться на отличную вырезку на рынке. К тому же втайне я подумывал, что мой трехгодичный пост окажется все же продуктивным в литературном плане (при моей усидчивости) и в конце концов постепенно разрешит финансовые затруднения (о, святая наивность!), которые неизбежно ожидали на этом пути.

Естественно, все это прокрутилось в голове у меня еще раз.

Я был уверен, что названной суммы у Славика никогда не будет, разве что получит наследство от несуществующих родственников из Америки.

Доходы его слагались из зарплаты, которую он получал в художественном павильоне, рисуя плакаты (я сам как-то помогал ему поднимать такой плакат в пролетах между этажами, на плакате был изображен мудрый муж, а внизу, под монументально-твердым подбородком, - самый свежий лозунг из числа тех, что вещают нравоучительно с вокзалов и красных транспарантов и более похожи на принудительное лечение от алкоголизма, чем на политическую сентенциозность), редких заказов, которые ему удавалось получить нелегально, рискуя потерять основной приработок, и из того, что он выручил за лет пять назад проданные с выставки четыре картины. Картины продавались через художественный фонд и ушли за границу. Пока была жива мать, в квартире существовала кое-какая мебель, но после Славик все обратил в материалы для своих занятий.

- Т-ты сс-читаешь, я еще на плаву? - потребовал он подтверждения.

- Я ничего не считаю. Я вижу, что ты что-то задумал и морочишь мне голову, - ответил я.

- Да! - важно произнес он, как параноическая личность.

Я молчал.

Потом он прикончил содержимое бутылки и посмотрел на меня.

- Мне предложили работу... - сказал он почти уже не заикаясь, только кадык дергался от волнения.

Когда это наблюдаешь лет пятнадцать подряд и воспринимаешь как естественное различие между ним и собой, это не вызывает сострадания, потому что самый странный человек, которого сторонятся в транспорте, оттого что костюм его в силу жизненных обстоятельств засален и древен, как кайнозойский мастодонт, а взгляд между тем абсолютно девственен, не так жалок, как кажется на первый взгляд, по той причине, что он находится в собственной клетке, из которой выбраться почти невозможно, и эта клетка держит душу лучше всяких запоров.

Ну вот и все, подумал я, амба, даже марша не понадобится.

- Хорошую работу... - повторил Славик, - с возможностью работать и выставляться...

Мы помолчали, и было слышно, как внизу гудят машины. Но ничего не пробило и не дрогнуло - ни в нем, ни во мне.

- "Там"? - спросил я.

- "Т-таам", - подтвердил он.

С этого и следовало начинать, подумал я.

С этого и следовало начинать, подумал я.

Когда у вас такое происходит в жизни, вы даже не сразу понимаете и осознаете, что это. Вы только чувствуете легкое покалывание или онемение, как в замороженной руке, - рану зашивают, и вы ощущаете, как игла с потрескиванием входит в кожу, под которой до этого вы с любопытством рассматривали обнаженные черные сосуды и сочившуюся алую кровь, и вам дурно, и к горлу подкатывает комок, и голова идет кругом, а минут через тридцать, когда действие анестезии ослабнет, вы начинаете холить и укачивать собственную руку, как малое дитя. Так и я почувствовал, что когда-то мне придется холить свою душу, когда над нею проделают подобную операцию, - было отчего.

- Т-ты пойми, я-я ни разу нормально не выставлялся и перспективы - никакой!.. Я как каторжник работаю по двадцать часов - ни просвета, ни отдушины! Одни подачки и обещания!

- Зачем мне это объяснять, - спросил я сварливо, - будто я ничего не знаю, зачем? Что я, в сговоре со всеми?

Мне даже захотелось в чем-то защититься, словно я был виноват, словно все в этом мире зависело только от нас.

- Я не хочу, чтобы меня признали посмертно. Я-я х-хочу з-знать, что я кому-то нужен! - твердил он не слушая меня. - Я должен знать, что нужен, п-понимаешь, н-нужен! - В глазах его стояла тоска человека, у которого хоронят жену, и он присутствует и одновременно не присутствует, и по крышке уже стучат мерзлые комья, и пора уходить и заново начинать жизнь, в которой все будет напоминать о прошлом.

- И там все твердо? - спросил я.

- Т-тверже не бывает, - ответил Славик. - Прислали предложение заключить контракт на три года. Но стоило мне заикнуться, что вывожу картины, как сюда явилась толпа оценщиков... Ха! - он хлопнул себя по коленям. - До этого хотя бы одна скотина поинтересовалась, ч-чем ты занимаешься, тов-варищ, как тебе живется, товарищ, что ты ешь и можешь ли позволить себе жениться, товарищ, и содержать семью на свои крохи, товарищ. А теперь их оценили так, что если продать, хватит на полжизни.

Конечно, он немного перегнул, но лет на двадцать безбедного существования хватило бы точно.

- Я куплю у тебя одну картину... - сказал я.

- Какую? - спросил он, и огонек интереса блеснул в его глазах.

- Ту, что ты привез с Урала - рыба, и избушка, и озеро с сетью на берегу.

Он был явно разочарован. Но это была одна из немногих его вещей, которую я понимал и чувствовал. Честно говоря, я не очень разбирался в авангардизме - в том, чем занимался Славик, но рыба и чайка над синей волной мне были по душе.

В общем, я немного его огорчил.

- Мне она самому нравится, - сказал Славик, - но ладно... так и быть... - Он ушел в комнату-склад, покопался и вынес на свет картину. - Н-на, держи... твоя!

- Мне тоже нравится, - сказал я. - В ней чувствуется покой, основательность поморов и независимость в отношении к этому миру, даже чайка - не Джонатан Ливингстон?

- Да-да? - Славик дышал в затылок. - М-может б-быть... О-очен-нь... д-даже...

- Я куплю ее за ту цену, какую назначу сам... - сказал я. - Очень хорошая картина... и очень хорошая цена.

Дыхание за спиной прервалось.

- С чего это вдруг? - удивился Славик и замолчал (я любовался под различными ракурсами).

Назад Дальше