Он отвернулся и пошел своей дорогой, думая о том, что Она не одобрила бы это знакомство и даже это общество. Он вспомнил, как однажды летом они приехали по рекомендации друзей в дачную местность под Даугавпилсом и увидели белье, развешанное среди сосен, заморенных и перекормленных еврейских детей, примусы, знакомый бедлам тамошней, правда, не подмосковной, а латышской Малаховки… Черняк улыбнулся воспоминанию: Она не захотела оставаться там ни минуты - за три или четыре десятка лет московской жизни Она впитала русские предубеждения: избранный народ не был Ее возлюбленным народом. Это можно было бы назвать антисемитизмом, если бы в своей жизненной практике Она не была так непредвзято и беспредельно добра ко всем - русским, цыганам, украинцам, евреям, армянам…
Черняк остановился у массивного камня над кем-то из клана Ломоносовых и огляделся. Востряковская осень была в разгаре, она ласкала глаз золотом листвы, белизной березовых стволов, обдавала нежным и грустным теплом, запахами прели… Черняк закинул голову, увидел разбавленно-синее небо в просветах золотой березы, хлебнул прохладного осеннего воздуха, густого, как вода, и тут заметил седого, подвижного человека в очках, смотревшего почти в ту же точку неба.
Они долго молчали. Потом седой сказал, не поворачивая головы к Черняку:
- В такие вот дни особенно обидно за них. Особенно грустно…
- Да, - согласился Черняк. - Но жалеем-то мы при этом себя. И думаем о себе, о том, что раньше или позже… А когда мы говорим, что они вот не разделяют с нами этого пиршества осени, то откуда эта уверенность? Откуда мы можем знать, что они видят и что разделяют? Откуда нам знать, что они завидуют нам и должны завидовать? Вообще? Всегда?
- Завидовать нам? - удивленно протянул мужчина в очках. - Это мы можем завидовать им.
Настала очередь Черняка удивляться, и он не замедлил выразить удивление такой странностью или такой степенью отчаяния.
- Ну как же! - сказал мужчина в очках. - Они прошли так или иначе свой путь, они здесь, у них нет выбора. Это не так уж мало. А я должен выбирать. Я должен покинуть все это. Или не покидать. Мое дело, мой долг подсказывают мне необходимость переменить место - вы понимаете меня? Это велит мой научный долг. И в конце концов, мой человеческий долг. Но здесь у меня родные могилы. Здесь, наконец, мое место. К тому же там я могу вдруг оказаться бессильным. Могу утратить интерес к своему предмету. Потому что самый предмет мой здесь. Эта страна. Эта культура. Этот язык, фольклор… Моя родина, место, где я родился… Земля, которая была так ко мне ласкова. Земля, вместе с которой голодал и мерз.
Черняк согласно кивнул:
- Да, это я узнаю… Кажется, что-то школьное.
- Ну что ж, это Маяковский… А что вы можете возразить на это?
- Не знаю… - Черняк пожал плечами. - Я вам не советчик. Я сам не знаю, на каком я свете. Но мне кажется, вы все усложняете. Вы придаете слишком большое значение и себе, и месту вашего существования, и вовсе уж незначительному факту - местонахождению вашего трупа. Вы видели когда-нибудь мусульманское кладбище? Где-нибудь в кишлаке?
- Да, конечно… И монгольские тоже… И многие другие, на которых ничего нет - иногда один забор, иногда еще шест на какой-нибудь из тысячи забытых могил, да, да…
- В ваших речах много фетишизма, - сказал Черняк жестоко. - И много самовнушения. Кто вы такой? Одна из малых тварей Божиих. Проживите честно, разумно, милосердно. И не думайте о пустяках, о могилах, о долге, о месте в ряду или вне ряда…
- Я думаю об ушедших поколениях, - сказал Дробышев. - Ведь мы должны о них думать. Так же, как о поколениях грядущих, а может, и больше. Их много, тех, кто ушел, мы в долгу перед ними…
- Пожалуй… - Черняк покачал головой. - Но если преходящее славно, тем более славно пребывающее…
Дробышев настороженно поднял голову, и Черняк улыбнулся:
- Ну да, Новый Завет. Послание к коринфянам… Мне жаль вас. Попробуйте проще. Если вы сможете что-то сделать, переменив место, перемените его. Сделать что-то - это немало, на малый наш век… Ну, а если вы можете обойтись (мир и наука обойдутся, это я вам гарантирую), - плюньте на все, оставайтесь, но решитесь и живите спокойно. Сама перемена, задуманная вами, поверьте, ничтожна… Всех благ!
Черняк обернулся с дороги и увидел спину человека в очках, согбенную мукой. Может быть, величайшей из мук - мукой нерешительности. Черняк в задумчивости пошел к выходу и, поравнявшись с режиссерской могилой, увидел красивую молодую женщину, которую уже видел однажды на этой скамейке. На сей раз она стояла в нерешительности возле самой аллеи и вопросительно смотрела на Черняка, точно он мог разрешить ее сомнения. Он и вправду мог кое-что рассказать по поводу разора, царившего вокруг, и по поводу остатков огромного и безвкусного букета, уже пересортированного и общипанного бабой Лизой.
- Что это? - спросила женщина у Черняка, остановив его, как старого знакомого.
- Здесь было много людей, - сказал Черняк. - Я не подходил близко, но я видел…
- Что за люди? Черняк пожал плечами:
- Они были похожи на иностранцев.
- На каких иностранцев?
- Разных. На арабов. На французов. На английских хиппи. На австралийских бродяг. Они были в джинсах. В шубах. В рогоже, тулупах, куртках из болоньи - что еще?
- Это были они… - сказала женщина, брезгливо поджав губы. И вдруг повернулась к Черняку. - Как неприятно! Хотя как будто это должно было быть приятно. Но там была эта женщина…
- Да, женщина, - невольно кивнул Черняк и осекся.
- Что вы видели?
- Нет, нет, - испуганно сказал Черняк. - Я ничего не видел. Я ничего не хотел видеть. Я был в таком состоянии. Вы не обращайте внимания на меня…
Взгляд ее смягчился.
- Кто у вас? - спросила она.
- Мама…
Она сказала ему просто:
- Я буду здесь в воскресенье. Около трех. Не опаздывайте… Я буду ждать. До свидания.
- До свидания, - сказал Черняк и пошел к воротам.
* * *
Как ни странно, предстоящее свидание не окрылило его. Он опустился на скамью против конторы и почувствовал, что у него нет ни сил, ни желания идти дальше. "Я пролился, как вода; все кости мои рассыпались…" Он с надеждой подумал, что его нет вообще. Первый же прохожий не заметит его, сядет на скамью, на то самое место, где он: так начнется его уход в незнаемое, невидимое. "Изнемогла от грехов моих сила моя…"
Бодрый, скользкоглазый человек вышел на крыльцо конторы.
- Вы ко мне, товарищ? - спросил он любезно.
- Нет… - резко ответил Черняк, с неудовольствием отметив, что его все-таки можно заметить. Впрочем, этот человек с неуловимым, скользящим взглядом, наверное, замечает все.
- Что ж… тогда, пожалуй, и я пойду, - сказал бодрый человек и еще раз внимательно огладил Черняка взглядом. Потом он повернулся и пошел прочь, а Черняк испытал вдруг острый приступ тошноты. Он маялся, глядя на казенную клумбу, на малорослые цветы и сорные травы, пытаясь понять, что же было такого в этом бодром человеке, что пробудило в нем недвусмысленный позыв к рвоте.
"Тошная сила, - думал Черняк. - Нечистая сила. Это был нечистый…"
Однако современный человек, неистребимо в нем сидевший, искал варианты. Черняк припомнил вдруг, что такое же чувство испытал он однажды после вынужденной беседы с начкадрами на работе - то же чувство нечистоты от вторжения в область абсурдно-запретного, темного знания…
"Что же он, такой, здесь делает?" - подумал Черняк и вдруг успокоился, махнул рукой.
- Проверяет анкеты мертвых… Готовит на них наградной материал… Представление на тот свет… А я… А я - трахну жену режиссера. Усопшего режиссера - значит, вдову, это не так страшно… Не так страшно… - повторял он.
Но долгое пребывание в Вострякове научило его, что это так же страшно. Что это безразлично, живой человек или мертвый. Безразлично для его души… Черняк с удивлением вспомнил, что такое же вот нравственно-опустошающее раскрепощение пришло к нему после той самой беседы с начкадрами. Тогда он с легкостью, даже с каким-то облегчением совратил жену друга. Общение с тошной силой не проходит безнаказанно…
Черняк встал, пошел к остановке.
"Изнемогла от грехов моих сила моя…"
* * *
Ходорец окликнул Черняка просто так, от избытка служебной энергии - день у него нынче выдался деловой и приятный, он уже чувствовал здесь свою власть, и силу, и желание толково, с пользой работать на новом месте - с пользой для себя и людей, живых и мертвых, с пользой для дела, так чтоб дело приносило тебе пользу, потому что интересы личные и общественные у нас неразделимы, это Хоботков всегда говорил на планерке.
И день выдался Ходорцу интересный, хотя и нелегкий. Можно даже сказать, научный день, потому что с самого утра нагрянул какой-то профессор в мятом костюме, небритый, а может, и немытый тоже. Он мялся все время и сморкался в платок и вдруг с ужасом взглядывал себе на ноги: точно он не мог вспомнить, надел он сегодня штаны или нет, и при этом еще картавил и шепелявил безбожно. Но документы у него были все действительные - профессор в Бауманском училище, МВТУ, куда и сам Ходорец поступал когда-то, но срезался. Да, воспоминаньице… Ходорец уже хотел завернуть его вместе с его Бауманским и с его этим делом (дела у них все те же: любимая двоюродная сестра Фаня отправилась на тот свет, но хочет лежать на Первом новоеврейском рядом с троюродным братом), однако тут вдруг вспомнил, что хоботковский потрох учится в Бауманском (если еще не выгнали - ну а если не выгнали, то, верно, уже выгоняют, тот еще подарок). Тут же при профессоре позвонил Хоботкову, а ему самому, мятому, сказал, что надо будет помогать одному очень своеобразному юноше (слово хорошее, доцент Прошин обронил). Ух, как он заметался, как забился этот мятый профессор, вроде бы он никогда ничем таким, ни за что, иначе пропадешь, столько, знаете, родни, а дело есть дело, однако у Ходорца разговор простой и душевный - любишь свою Фаню, люби и саночки возить, бывают у всех неприятные минуты, нам здесь приятно, что ли, постоянно находиться в атмосфере человеческого горя (это Ходорец услышал в понедельник от одной дамы и специально записал на календаре). В общем, мятый обещал, Хоботков был растроган заботой, просил звонить и заезжать (не пропала еще твоя Дания!), а здесь как раз пришел Культурный Еврей, Ходорец так его и запомнил, хотя у него фамилия была какая-то красивая - Маркшейдер или еще как-то, и бумажки его вполне определенно указывали, что он Семен Давыдыч такой-то из Филармонии, то ли из Госконцерта, но какое это имеет значение, если и так видно - Культурный Человек, хотя и еврей. Культурный Еврей. Одет он был так, как вот сейчас в Копенгагене одеваются, в Бонне, а также в Канберре и Вашингтоне, притом как будто они специально для него моду выдумывают и на него шьют, так все ладно на нем сидит, уверенно и спокойно. И в душу он к тебе не лезет, небрежно так, между делом сказал, мол, понимает, что уже обрыдли, вероятно, все эти могильные вопросы, упомянул, что семья лауреата конкурса Ванявского или Синявского хочет сюда, но так сказал, как будто сам он не еврей и сам никогда не помрет и вообще этого не понимает, просто у старика лауреата допотопное еврейское семейство с их мелкой слабостью, а сам старик известен был всему миру, греб деньги лопатой, вот и все. Потом человек этот сразу перешел на культурные темы, в театрах сейчас, сами знаете, ничего приличного, искусство вырождается, совсем уже почти выродилось, однако если Владимир Иваныч надумает с женой или кем угодно, то он немедля пришлет билеты - можно Таганку, "Современник", Сатиру, "Ромэн", оперетту, но можно еще к Эфросу на Бронную, все рвутся, хотя если говорить между своими, то прав был старик Шекспир, много шуму из ничего, "Вишневый сад" весь происходит на кладбище, вряд ли вам захочется после трудовой недели… - И тонко так улыбнулся. Ходорец подхватил шутку и спросил:
- На еврейском, конечно?
- Нет, нет, - сказал Культурный. - Там другая Раневская. Не Фаина…
Ходорец тоже улыбнулся понимающе - даже если не все поймешь, а все равно приятно поговорить, что мы, ради одних денег, что ли, работаем, важна атмосфера жизни, даже и на диком еврейском кладбище один культурный человек всегда поймет другого. Но этот был не просто приятный и культурный человек, он был просто какой-то всемогущий и всезнающий (бывают же среди них такие, недаром, говорят, даже Гитлер держал одного для себя, или вот еще - Киссинджер), речь зашла о кино, он тут же вытащил пропуск на двоих в Дом кино на что-то новое, положил небрежно на стол, а билеты в театр обещал прислать с машиной в понедельник (кстати, как насчет машины, у них там подходит очередь, и можно сделать машину, очень удобно через Польшу, ГДР и дальше на своей машине, проезд ведь теперь безвизный, вы знаете), тут уж Ходорец не выдержал, признался, что он, собственно, тут временно, по пути в Данию (сказал и тут же сам поверил). В общем, если какие трудности, ради Бога, Владимир Иваныч, вот вам телефон на визитной карточке, а это я напишу специально для вас, сугубо интимный…
Трудности? Какие трудности? Ходорец раскис и вдруг вспомнил, что бывают трудности, до черта трудностей - вон в прошлом году нагрянула из деревни женина родня, а квартирка маленькая, хоть на шкафу их клади, так, поверите, хотел в гостиницу - никуда не ткнешься, говорить не хотят… Сказал и тут же пожалел - сразу тут и родня, и деревня, и жилищные условия, все поперло, другой мир. Но Семен Давыдыч все понял, культурный человек не бонтонничает, просто помогает, сказал, что гостиницу в любое время, а насчет квартиры надо действовать, под лежачий камень вода не течет, это можно сделать, есть у него Серафим Игнатьич, душа-человек, большой босс, с той недели можно начать хлопоты. А потом снова, с тактом, обаяние бесконечное, как будто и не еврей, перешел на искусство, на книги - книг теперь не издают, но бывает - есть свои продавщицы и свой завмаг на Кузнецком - всякая мелочь, "Анжелика" и так далее, пусть Владимир Иваныч только заикнется…
После этого разговора Ходорец сидел разнеженный, как после первой рюмки в хорошей компании, и тут опять стук, но как будто уже знакомый, очень вежливый, но такой - где хочешь тебя достанет, так и есть, когда дверь открылась, Ходорец сразу вспомнил - доцент, у которого Циля свояченица, еще магнитофон заводить хотел на могилке, как у какого-то там в Африке, был такой любитель…
- У меня для вас интегесное сообщение. - Доцент Прошин улыбался Ходорцу из бороды ласково и лукаво. - Я говогил в СОДе, и намечаются интегесные мегопгиятия…
- Присаживайтесь, - сказал Ходорец и поймал себя на том, что ему хочется сказать "пгисаживайтесь".
- Я говогил с товагищем Кгупитько в Союзе обществ дгужбы, и он согласился со мной, что ваше кладбище должно вступить коллективным членом в Союз обществ…
- Как? Всем вместе? - спросил Ходорец, чувствуя, что почва опять уходит у него из-под ног, как и во время первого визита Прошина.
- Конечно. Это обычная пгоцедуга, - чисто фогмальная, но хагактер мегопгиятий…
- Это что же, со всеми покойниками?
- Что вы, голубчик, фу, какая макабга… - Прошин светски замахал руками. - Коллектив. Все, так сказать, тгудовые похогонщики, гганильщики, все, так сказать, тгуженики подземных габот…
- Мы их не приравниваем, - сказал Ходорец. - Иначе много трудностей сразу по профсоюзной линии. Вредность и все такое. Они и так у нас здесь гребут лопатой.
- Нет, нет, я пгосто к тому, что междунагодное значение вашей гуманной деятельности… Я сказал товарищу Кгупитько…
- Это не Валерка ли Крупитько там, у них? - спросил Ходорец, отчаянно пытаясь нащупать какое-нибудь реальное звено в прошинской ахинее.
- Да, возможно, Валегий Митгофанович Кгупитько… - сказал доцент. - Завотделом культугного…
- Он! - возбужденно сказал Ходорец. - Эва его куда кинуло. Он у нас всегда был чудак. "Науку и технику" читал. Вслух разные факты зачитывал. У него и кличка была "Доцент". Как у вас.
- Это пге-кгасно! - сказал доцент Прошин. - Мы могли бы наладить постоянный обмен делегациями. И вы должны ехать, Владимиг Иваныч. Пгежде всего Пгага - стагинное кладбище сгедневекового евгейского гетто. Мы должны быть готовы к любой пговокации, и только кгугозог, только обмен…
- В Прагу я, пожалуй, смогу… - задумчиво сказал Ходорец. - В Прагу это можно. Хотя это, конечно, не Копенгаген.
- Вам было бы интегесно и в Гегманию, стгану Хайне и Гете, в данном случае - Хайне, но и хгистианские фгитхоф тгинадцатого века могли бы вам многое…
- Вот именно, - сказал Ходорец. - Здесь много своей специфики. Это дело надо знать досконально, как мы его знаем, знать и любить, потому что многие еще думают, что это им тяп-ляп, вроде искусства или кино. Нет, это дело большой тонкости, и на нем надо зубы съесть… А вы ко мне что хотели? По своей линии? Кажется, у вас Циля?
- Лично мне ничего не нужно! - со страстью сказал Прошин. - И как истинно гусский человек я вообще лично не заинтегесован… Вы можете подумать, что за стганность, но это именно так… Я стганный, гусский, интеллигентный человек, котогому все нужно и котогому для себя не нужно ничего. Люди удивляются - что нужно Пгошину, отчего он делает так много? Отчего этот пгофессог, так сказать, в каждой бочке затычка? Они не могут понять, что такова натуга гусского газночинца. Тгуд гади добга. Как Швайцег.
Ходорец терпеливо слушал, не веря ни единому слову.
- И все-таки, - сказал Ходорец в заключение. - Просите что угодно, Владимир Иваныч. Вы этого заслужили.
- Ну уж тогда… - доцент Прошин мягко улыбнулся, уступая настоятельности директора. - Уж тогда тачку. Пгостую гусскую тачку…
- Вот это другое дело, - сказал озабоченно Ходорец, нажимая кнопку звонка. - А на что она вам, любопытно, понадобилась, тачка?
Вместо секретарши Ларисы, выбранной Ходорцом однажды на многолюдных русских похоронах, вошел красноносый вождь гранильщиков в своих драных штанах.