Смерть секретарши (повести) - Борис Носик 6 стр.


- Ты что здесь, Смурнов? - строго спросил Ходорец и обернулся к доценту. - Полюбуйтесь на коллективного члена, можно сказать…

- Лариску мы в магазин командировали, так что я за нее подежурил, Владимир Иваныч.

- Тачка у вас найдется?

- А как же. У нас все найдется. - Смурнов мерзко подмигнул, но тут же попятился к двери под взглядом Ходорца.

- Мне это все годное и близкое, - сказал доцент, тепло глядя вслед Смурнову. - Я сам сильно пгивегжен физическому тгуду, и вот эти гуки пгофессога изготовили все в доме - от бюго до кгышки для, пгостите, унитаза. Вот вы спгосили, зачем тачка, пгавильно?

- Спросил… - согласился Ходорец.

- О-о, это целая тема… Дело в том, что свояченицу моей жены зовут Цецилия-Августа. Дома ее иногда звали Ава. А что такое "овво", или по дгугим источникам "обо"? Это священная насыпь камней у пгивегженцев ламаизма, и ведут ее следы, скогей всего, в гелигию бон… Иногда источники называют эти насыпи, эти туты "обо", но пгавильно, по-монгольски, все же - "овво". Замечаете - Ава, ово, пегегласовка весьма тоже хагагтегная. И я подумал, что насыпать "овво"…

- Хорошо, сыпьте, - сказал Ходорец. - Только на чужие могилы не залезайте. В рамках, так сказать.

- Хагактегно, что нынешние "овво", кгоме камней, содегжат бутылки, пластмассовые иггушки, палки…

- Этого добра на Первом новоеврейском хватит, - сказал Ходорец, вставая с чувством легкого головокружения. - Понятно. Действуйте.

Доцент Прошин долго, с чувством жал ему руку.

- А Валерке Крупитько привет. Скажите, Володя вот на кладбище управляется. Видишь, как разбросало наших. Сильный был отдел. Ну, всех благ.

* * *

Северцев пришел на кладбище усталый, и его быстро разморило от традиционной чекушки. Люба смотрела с портрета строго, неодобрительно.

- Ну что уж ты так, милок? - примирительно говорил Северцев. - С горных высот да в мою бездну? А где же снисхождение к падшим? Христос и грешница. Ты же христианка, Любаш. Ну да, ты была христианка. А потом буддистка. А потом уж иудаистка. А все равно - семижды семь надо прощать, потому что кто ж без греха?

Северцев поднял взгляд к портрету. Любовь Марковна смотрела неумолимо, так сказать, бескомпромиссно.

Северцев отвернулся. Потом снова взглянул на нее украдкой, насупился. Чертовски сегодня разморило. Только поэтому он не может поговорить с ней как с равной. Раз и навсегда. Ему есть что ей сказать. Да, есть. Напрасно они думают, что они угоднее Господу, любому господу, эти праведники, без единого пятнышка, эти безгрешные, много о себе возомнившие… Тьфу, мысль путается, не надо было пить… Нет, напротив, надо было как следует выпить, и тогда поговорить начистоту… Раз и навсегда…

- А вот и мы!

Северцев поднял голову и недоумевающе глядел на двух охломонов. Ну да, те самые, что приставали насчет решетки. А потом они еще вырвали у него из горла маленькую и поломали кайф. Но теперь не выйдет, господа хорошие, уже все, допил, так что добро пожаловать, добро дошли.

- Наше вам! - сказал тот, что помоложе, а старик вытащил из внутреннего кармана бутылку, сверкнувшую металлическим блеском. Северцев вынужден был признать, что это была материализация столь тщательно скрываемой от самого себя и от Любы его так называемой задней мысли.

- Мы давеча у вас маленькую брали… - сказал старик. - Так мы не забыли. А только тут у нас, в востряковском магазине, нету маленьких. Так что мы уж вам принесли бутылочку, не обессудьте…

- Нет, нет! - сказал Северцев. - Ни за что! Ни за что! - И добавил, смягчась: - Только с вами. С вами, пожалуй.

- Оно, конечно, завсегда лучше в компании… - сказал старик, подстилая телогрейку рядом с Северцевым. Молодой, примостившись на соседнем камне ("Хася и Миша Брук-Тельновские"), уже нарезал колбасу неровными кусками, напоминающими формой кремневое оружие неандертальца.

- Потому что мы же не для телесного удовольствия пьем, верно? - рассуждал старик. - А пьем для души. Душе, ей нужна душевность. Тоись общение. А которые говорят "нажрался" или даже говорят "накушался", то эти слепцы не понимают, для чего люди пьют и даже можно назвать вкушают…

Молодой очень ловко разлил по стаканам водку, так что старик, ни на минуту не прерывая своей речи, смог произнести тост:

- Со свиданьицем в этом пока еще мире - и за упокой вашей сродственницы, кто бы она вам ни приходилась… Будем здоровы!

- Будем! - сказал Северцев.

Он выпил, оглядел увядающую золотую прелесть вечернего Вострякова. Душа его окончательно смягчилась, готова была слиться с душами других людей, а также со всемирной душой, растворенной в океане Вселенной. Перед лицом этой красоты, доброты и смягченности все теряло свой особый строгий смысл - рождения и смерти, возвышения и падения, успехи и неудачи - все растворялось в этом океане любви и братства. Мысль Северцева больше не слабела, не путалась, не блуждала бесцельно - она была острой как нож, она была всепроникающей, всеобъемлющей и всеприемлющей. Для нее не было границ или ограничений: она могла сейчас понять голод нищего и смертную муку миллионера, исступление аскета и сладкую истому окунающего руку в холодный поток на вершине жаркого полдня… Мысль его охватывала переплетение тропинок и дорог, сплетение путей, скрещение цивилизаций, однако в ней не было смятения и зависти, в его мысли, она различала свой путь на этих перепутьях. И ей смешна была ограниченность правоты, убежденность праведника, неприятье чужой веры и чужой маеты…

После второго стакана раскрепощенный дух Северцева вдруг взметнулся и призвал к бунту. Он прямо взглянул в суженные гневом Любины глаза и сказал, обращаясь к старику:

- Она не одобряет меня. Она не разрешила бы пить.

- Что ты, милок… - Старик разлил им остатки "Кубанской", а молодой проворно извлек из сумки огромную бутыль того самого пойла, которое зовут по России то чернилами, то гнилушкой, то бормотухой, то червивкой, то отчего-то чимергесом, однако пьют неизменно и повсеместно. - Э-эх, что ты, милок… Они все так.

- Нет, нет! - вскричал Северцев. - Она не как все. Она особо. Ей всегда была известна истина в последней инстанции. Каждый раз новая истина, но всегда главная, и притом в монопольном владении. Одна приемлемая истина, которой все должно подчиниться. И я скажу отчего. Моя теща… - Северцев понизил голос, как будто эта страшная теща могла скрываться где-то среди могил, могла вдруг откинуть плиту и выбраться из мирного убежища Брук-Тельновских или Писенсона. - Да, да, моя теща была комиссар. И тесть тоже был комиссар, но главное - теща. Она была из местечка. Она пришла к власти. И вот ей доверили истину. Всю истину, целиком. Это страшно, когда человек из местечка получает истину и может насаждать ее среди лишенцев…

- А она у тебя что, тоже по этой линии работала? - Старик обтер губы и опасливо кивнул на портрет Любы.

- Нет! Нет! - воскликнул Северцев. - Она наоборот. Нет, не наоборот. Как бы это объяснить? Она боролась с их истиной. Но свои она насаждала так же. Тем же способом. Тем же путем. И с тем же темпераментом. Она насаждала добро. И гуманность. И религию. Много религий. Все по очереди. И все тем же способом. Она была дочь комиссаров. Она была даже хуже, чем они. Она была непреклонна, и человек снова ничего не значил перед новой догмой. Живой человек, который был рядом, ничего не значил. В теории человек означал все, все для человека, но живой - он был задавлен…

Старик разлил вино по стаканам и снова с опаской покосился на Любин портрет.

- Бог с ней, - сказал он. - Царствие ей небесное. Чего было, то было…

- Но ведь это дух! Идея! Система! - вскричал Северцев. - Они живы. Они живут. Они давят. И с ними надо бороться!

- Ишь как она тебя… - вздохнул старик, разливая по стаканам остатки бормотухи.

- Да, да! - запальчиво продолжал Северцев. - Так нельзя с человеком, ибо его дух выходит здоровым из рук Творца. Ибо грех - то, что ведет к его духовному искривлению. А это искривление и есть зло. Рожден же человек целостным, нормальным, неповрежденным. Дух его доступен и гостеприимен, готов к благодарности и благоговению. И ничто не зло по природе, а по способу пользования делается злым. Это истинная правда, и этому учил Святой Мефодий…

Старик и молодой переглянулись, встали. Молодой швырнул бутылку и угодил в кучу мусора, возвышавшуюся на могиле прошинской свояченицы.

- Мы вот что, - сказал старик. - Попили чуток и пойдем. Оно выпить можно, - добавил он, извиняясь. - Попить можно и даже поломать что ни то. Даже и украсть можно. А эти разные рассуждения, за них не погладют. У нас вон и завклад новый прямо оттель прислан, откуда положено.

- Завсклад? - оторопело спросил Северцев, опускаясь на землю рядом со скамейкой.

- Не завсклад, а завклад, завкладбищем… - бормотал старик, запахиваясь и отходя за могилу Писенсона. - Побузили, и будет. Пошли, Валера…

- Наше вам, - сказал молодой и поспешил рысцой за старшим, но Северцев уже не слушал их. Он смотрел на Любу пылающим взглядом, смотрел с укором и вызовом.

- Так нельзя! - сказал он ей наконец. - Нельзя поломать человека, потому что он дитя Божие. Ведь ты изучала религии - разве Господь топчет так Свою тварь, разве Он топчет душу ее и тело? Напротив. Он хочет возжечь в груди ее свет, смягчить ее сердце. Пусть я изгаженная, грешная тварь, пусть я блудное детище Божие, но раз я удостоен Его любви, способен к очищению, значит, нельзя меня так… Нет, нет, ты была не права. Ты не права сейчас.

Голос Северцева дрогнул, слезы навернулись ему на глаза.

- Он не любит человеческого, греховного, но Он любит людей, каждого человека, а не какое-то там человечество…

Вера вышла из-за ограды Писенсона и подошла к Северцеву. Она давно уже была там, а после ухода Валеры с Гаврилычем подошла совсем близко и стояла не таясь. Теперь у нее больше не стало мочи смотреть на его муку. Она подошла и положила большую свою натруженную руку на его воспаленный лоб.

- Я прав? - спросил Северцев. - Скажите мне, я прав?

- А как же… - сказала Вера, помогая ему подняться и сесть на скамейку. - Хоть и русский Бог, хоть и еврейский, хоть и этот, который у татар, он нешто позволит так живую тварь мучить?

- Вот именно! - вскричал Северцев. - Вы правы. Вы совершенно правы. И это основа для экуменизма… Да ладно, пускай, Бог с ним, со всем, но это основа для человеческих отношений. И не смотри так! - Он обернулся вдруг к Любиному портрету. - Ты не успела меня раздавить, но много было раздавленных, и я видел их. Я видел, как они отрекались, ползали во прахе…

- Ото-то, полегонечку, помаленечку, - говорила Вера, выводя Северцева из ограды.

Дитя он, дитя и есть. Она это поняла еще в тот самый первый раз, когда увидела его на кладбище. Дитя обидеть грех. Она тогда чуть не набросилась на Валеру с Гаврилычем, а у них, вишь, все же есть совесть. Но эта - уу-у, змеюка… Вера с ненавистью обернулась на портрет черненькой женщины: какие все же бывают среди этих образованных, по лицу видно, все бы им верховодить, людей мучить себе на потеху.

- Ну, еще, еще немного… - приговаривала Вера.

Северцев шел сам, его только заносило временами в сторону, и тогда Вера направляла его, придерживая за талию, приговаривая нежно:

- Еще чуток, вот тут, миленький, вот тут, тут посуше…

Северцев устал, но по временам он еще продолжал свой спор с кем-то невидимым и очень упорным.

- Нет! - восклицал он. - Нет! Человек не ангел и не животное… И это несчастье его, что чем больше он стремится уподобиться ангелу, тем больше превращается в животное… И я порицаю тех… Нет, это Он порицает тех, кто взял себе за правило только восхвалять человека и кто только насмехается над ним. Я с теми… Ну да, это Он с ними, страдающий Паскаль… Он с теми, кто, тяжко стеная, пытается обрести истину… А этим… Которым известна вся истина. У них же правильный метод, у них все истины на все времена…

Вера жила недалеко от кладбища, в старом домике, который еще не снесли, но уже не ремонтировали, так что все здесь сладостно пахло запустением, древесной трухой, цветами, хлевом.

- Вот и дом, - сказала она, и Северцев подхватил ее фразу:

- Да, это дом. У него запах дома. Скоро подойдет бульдозер, и дома не будет. Будет бетонная клетка.

- Дадут. Как у всех, с удобствами дадут. Может, еще отдельную…

- Будут удобства. Как у всех, - сказал Северцев. - И вода. И все. Не будет запаха. И не будет дома. А может, и там? - Он вдруг с ужасом обернулся на кладбище. - Может, они и там построят что-нибудь многоэтажное, из стекла и бетона. Там будет говорить радио. Будут стенгазеты. Доска почета у входа. Отличные похоронщики. Могилы образцового содержания. Отличники заупокойной жизни. Дружина общественного заупокойствия…

- Вот сюда, - сказала Вера. - Садись, радиво послушай. А я картошку поставлю, небось не ел ничего сегодня, вот тебя и взяло. А хошь, у меня еще есть маленькая…

Северцев умиленно рассматривал убогую обстановку ее комнатки и говорил что-то свое, временами непонятное, но доброжелательное:

- Ты хорошая. Очень хорошая. Ты не обидишь. И вот это - это все… Может быть, это гарантия… Может быть, мы сбережем частицу души… Но нет, и здесь, и в таком убожестве, кипят страсти… Глянь вокруг…

- Уж чего за день наслушаешься… А все же я так скажу, что вот ваш брат еврей больше по-человечески живет и пьет меньше, не по-скотски…

- Наш брат живет лучше, - сказал Северцев. - Наша сестра живет лучше. Наш небрат живет хуже и та, что нам не сестра. Которая хотя и не пьет, но живет по-скотски. Пасет не свою скотину. Узурпирует пастырские права. Она живет не по-людски, значит, живет по-скотски…

Вера поняла, что ему уже не нужна картошка и что даже маленькая будет сегодня лишней. Она бережно, как ребенка, раздела его, положила на высокую постель с железными пташками.

- А ты где?

- Да обо мне не думай, дом велик, что же я, не устроюсь? И на печи можно, и раскладушка есть, и сундук, ноги подберу, и все, а можно и в повети, еще не холодно…

- Ты здесь, - сказал он, засыпая, и ткнул в узкую полоску перины, остававшуюся незанятой. Раздевшись, она долго и осторожно укладывалась на узкую эту полосу, чтобы не потревожить его сон. И все же, когда она улеглась наконец и постель застонала, прогнулась под тяжестью ее тела, Северцев сполз к ее краю, в теплую вмятину. Столкнувшись с человеческим теплом мягкого, доброго ее тела и огромной груди, он застонал благодарно, обнял ее за шею, соединяясь с ней блаженно и полусонно, и она приняла его с умилением и нежностью. Потом он спал безмятежно, проваливаясь в бездумное, беззаботное тепло ночи, а она гладила его без конца, бесхитростно, неумышленно возвращая ему силу, возвращая его из сна, а когда он пробудился, наблюдала за ним снисходительно-благодарно и умиленно, как за ребенком. Он наконец проснулся окончательно и рассмеялся:

- Боже, как мало тебя это все тешит!

- Ляжь, как тебе удобнее, - сказала она. - Ты гладкий. Ты такой… Такой…

- Как мало тебя это веселит! - сказал он. - Все для меня. Но при этом никаких претензий. Безыскусная фригидность самоотречения. Никаких изобретений и никаких поисков. Лишь бы жалел. Лишь бы любил. Совсем другая система.

- Да уж, она небось другая была… - ревниво шепнула Вера и тут же испугалась: не надо бы про нее вспоминать, сейчас рассердится.

Но он только усмехнулся опять:

- Нет, она тоже ничего не могла. Она слишком много думала. И слишком многого ждала. Она была абсолютно фригидна. И при этом - огромные сексуальные претензии, раздутое самомнение. И конечно, желание повелевать. Верховодить и здесь, как везде. Реализовать теории. Нелепые абстракции, не согретые жизнью тела… Ты лучше, в тысячу раз лучше как женщина, потому что… Потому что…

Слова его стали неразборчивы. Он снова уснул, она слушала его дыхание и говорила вполголоса, скорее себе, чем ему:

- Лучше-то лучше, а вот не любят таких дур… Других любят, которые умные… Которые за себя постоять могут… Которые мучают… За то, видать, и любят… А по мне, кажется, что и лучше, как добрый мужик…

Она разглядывала его усталое лицо, приглаживала его редеющие светлые волосы. Иногда он улыбался во сне, и тогда она улыбалась тоже, не могла сдержать улыбку…

* * *

Черняк вышел из автобуса, перебежал шоссе. Старушки цветочницы шевельнулись у стены, но баба Лиза первой вышла на бровку дороги навстречу покупателю, и они отступились - перед ее проворством и перед ее правом давнего знакомства с Черняком.

- К матушке? - спросила она привычно и так же привычно добавила: - Вот и хорошо делаешь. Охо-хо, а нас кто помянет? Я тебе цветочков припасла. Вот ети…

- А эти вот?

- Ети не надо… - Она торопливо спрятала букет за спину. - А етот задешево отдаю…

Она была ласкова к нему и бескорыстна. Черняк подумал, что букет, который она прячет за спиной, она только сегодня взяла с чьей-нибудь могилы и оттого не хочет продавать ему. Он был растроган, погладил ее по плечу:

- Все одно, баба Лиза. Давайте и тот и этот, матушка ни за что не рассердится…

Уборщица Вера улыбнулась ему у ворот. Востряково щедро осыпало золотую листву - на прелую землю, на холмики, на камни. Земля эта была к нему ласкова, и Черняк вспомнил Уезжающего Человека, понял его и от души пожалел.

- Боже, какая мука может выпасть…

Новая скамейка, врытая дядей Васей, была, конечно, старой и, вероятно, нынче только украденной в другом углу кладбища, но дядя Вася обстрогал ее, как новенькую, и Черняк оценил его старательность.

Он опустился на скамью, положил цветы на то место, где в свое время самолично зарыл чашечку с крематорским пеплом, привычно прочел Ее имя, отчужденное от тела, выбитое на холодном камне чужою рукой.

Тысячи их разговоров, откровений, касание Ее руки, бессловесное взаимное понимание между ними, тысячи Ее забот и нежных услуг, вечная тревога за него, за его друзей - что остается от всего этого? И вообще, зачем все это было? Зачем это бывает? И если уж от Нее… Если даже Она не может… Зачем тогда он? Уж он-то и вовсе… Зачем они все?

Тихо опадали листья, боль его смирялась.

По ветке бузины полз муравей. Черняк подумал о себе, об Уезжающем Человеке. Они были так же малы и ничтожны, как этот муравей, век их был так же краткодневен. Неужели же так важно, по какой ветке бузины ползти муравью?

Он снова прочитал Ее имя. Он не знал и не хотел знать Ее пороков, но прелесть Ее была в том, что она не была святоша. Она радовалась жизни, малым ее подаркам и малым радостям. Непредвиденному обеду в столовой. Случайному сну после обеда. Компании его друзей, так часто собиравшейся у него: Она органически вписывалась в любую компанию, и недостаток образования, о котором Она не уставала твердить в письмах (как будто это не от себя оторвала Она для них это треклятое "образование"), никогда не мешал Ей понимать шутку, разбираться в тонкостях их семейных и производственных отношений. Она любила смеяться, не по-женски кокетливо, а по-мужски осмысленно, подхватывая шутку, передавая ее дальше, развивая. Боже, как он счастлив был, слыша Ее смех, видя минуты Ее беззаботности среди многих Ее забот, усугубленных вечным Долгом, Долгом Любви, Семейным, Материнским Долгом… Отпусти нам Долги Наша…

Назад Дальше