Нежный театр - Николай Кононов 12 стр.


В одном из домов на той, не нашей стороне, мне нравились разномастные фиалки на низких подоконниках. Старик иногда ковырял в горшках специальной шпилькой или лопаточкой, и я раскланивался с ним как с мифическим существом. Кроме знака собственной близкой кончины в этом древнем человеке ничего не было. Мне хотелось задержаться у этих фиалок, стоящих на этажерках. Постоять на краю неугрожающей пропасти, означенной чужой близкой смертью.

Мне всегда казалось, что старик отойдет в эфире, источаемом непахнущими нежными фиалками. Растворится в небе над городом, пока я дойду до театрального подъезда.

И эта мысль сладостно угнетала меня.

От нее идти мне делалось чуть труднее, будто в ботинки наливалась ртуть, и я начинал волноваться, что входило в строгий перечень процедурных назначений.

Где-то через квартал, когда я миновал и железный проржавевший плакат, предупреждающий беспечных родителей о маленьких пироманах, и полупустой в этот час молочный магазин "Зорька", я начинал по-настоящему не волноваться, а психовать – ведь я начинал попадать в свои старые следы.

Я узнавал их по волне зуда, вдруг прошивающего с исподу всю мою кожу.

Мою физиономию покрывали липкие горячие архипелаги. И я всегда смазывал себе щеки и лоб детским кремом из маленького тюбика. На нем – зайка ест морковку.

У этого дома меня потерял отец.

Я помню все подробности того дня.

Утром в затененной занавесками комнате почти наизусть, чтобы не разбудить меня, отец брился, но меня будил равнодушный треск срезаемой щетины, по ней скользил станок с правленым несколько раз лезвием.

В меня постепенно входил этот звук, и я всегда начинал такой день с чувства, что отец страдает. Наверное, не меньше, чем страдала мать, когда болела перед смертью.

Я также понимал, что испытываю к нему жалость, страх за него, но не могу свои чувства проявить.

И в такие утра я вставал со своего дивана растерянным и грустным.

У зеркала он, стоя спиной ко мне, залепливает папиросной бумажкой порез.

– Мой бедненький, прям весь исполосовался, – говорит бабушка своему маленькому сынку, моему отцу.

Я по-настоящему пугался за его жизнь. Через скулу – две плоски порозовевшей бумаги.

Мы шли вечером с Волги. Он вел меня за руку. У ларька, постояв в очереди, отец выпил пивка, он так и говорил: не пиво, а пивко, а потом у других киосков еще, еще. На нашей улице он нырнул в глубокий, заросший сиренью двор, я за ним, он попросил меня постоять несколько минут под окнами. Он зашел к приятелю, тоже, как и он, автомобилисту, и я битый час безмерно долго ждал его во дворе, выковыривая камушки и стекляшки из незасеянного газона. Из утоптанной почвы торчали редкие сорняки.

Через весь двор наглой диагональю несколько раз спокойно прошла равнодушная кошка, не оборачиваясь на мои "кис-кис". Мне показалось, что если отец не выйдет, жизнь моя перестанет быть человеческой, я переменюсь так, что смогу жить в ужасных темных сырых подвалах. Я почувствовал, как вечернее время муфтой скручивается вокруг меня, и я не смогу оттуда никогда выбраться, как моль.

Отец, наконец, вышел во двор, наверное, порядочно нагрузившись со своим милым другом-товарищем-автомобилистом.

В руке у него нетяжелая неясная деталь.

Он почему-то (отчего это взбрело ему в голову?), сделал очень строгий вид, будто я ему совершенно незнаком и он впервые меня в этом незнакомом дворе видит, а вечером с чужими маленькими мальчиками дело ему, взрослому человеку, серьезному мужчине, иметь совсем не пристало. Лучше бы я, мальчик, "не знаю как тебя зовут", отвязался от чужого серьезного дяденьки и шел бы себе своей дорогой. Играть там или вообще домой баиньки. Он говорил как-то смягчая согласные, будто во рту у него ком. Час ведь для детей поздний, могут ведь и того.

– Что того? – задрожал я от страха.

Сквозь рыдания я стал убеждать его, что стоящий перед ним, семенящий за ним, именно я – его единственный сын, что этому мальчику известно как его зовут и по имени, и по отчеству, и по фамилии, и где он живет, и могу доказать в любой милиции, любому милиционеру, и, например, мне известно какой марки и какого цвета у него машина "москвич". И как звали его умершую жену, мою маму… Но он, перейдя меру игры, все более и более серьезно отчуждался.

Склонившись, он зло сказал мне, что я мал и без настоящих документов ничего никому никогда не докажу. А их, этих документов, у меня нет.

И я сегодня, сейчас, у этого злосчастного дома похлопал себя по карманам и документов не обнаружил

Я понял, что я – пропал.

И тогда до меня дошло, теперь дошло, как наверное и тогда тоже, – что он репетирует свою смерть, что он уедет, умрет для меня, и меня охватило обручем желание пропасть вместе с ним. Спуститься в эту разверстую за один миг пропасть на самое дно, где туман и мягкость, совершенно растворяющие меня, как поток слез.

Отец чувствует, что перегнул палку.

Он берет в меня на руки, прижимает к себе и нежно целует в губы. Я это не люблю.

Что-то в таком поцелуе есть очень тревожащее меня, что-то от посягательства на мою цельность, и мне всегда ясно, что это – диверсия.

Мать исчезла из моей жизни полтора года назад, и, мне кажется, что он сам вот-вот заплачет над своим сиротством, и прижимаясь еще сильнее я глажу его голову – высокие залысины, редкую шевелюру, впалый затылок. Помню. Помню!

Я ловлю себя на том, что глажу самого себя по голове – от макушки к затылку…

Мне не заслониться ничем от того эпизода. Он все глубже и глубже растравляет меня.

Я кажусь себе пряхой, сучащей нитку монотонности.

Я прибавляю шаг, с трудом вырываясь из сени старого тутовника. Меня словно держит асфальт. Я останавливаюсь. Смотрю на чернильные брызги упавших и брезгливо подавленных ягод.

___________________________

Мне кажется, что я нахожусь в таком же состоянии, как мой молодой отец, собиравшийся жениться на матери. Это не принесло ему счастья. Ее тяжелая болезнь, смерть. Был ли я для него желанен – мне неясно.

Мать стала отсутствующей фигурой, а потом я понял, что она умерла. Как произошла эта перемена в моем детском сознании, перемена ее участи из отсутствующей в убывшую, я не знаю, не понимаю, это никогда не было связано с моими чувствами. Она словно переметнулась в недостижимую нишу. Так же и отец потом будет исчезать в сумерках своей новой жизни, новой семьи, совсем без меня. Наша непродолжительная встреча, осеннее свидание. Это почти все. Мои мысленные разговоры с ним, когда его не было, были отравлены мыслью, что он вообще-то здесь, но не со мной. Из этой трудности, как я понимаю теперь, росла моя мука. Ведь все превращалось в мнимость. Я, когда учился в старших классах, даже писал ему письма-проклятия. Я их не отправлял.

Главной субстанцией, в которой я колебался, в которой не мог утонуть, но и плыть она мне не давала, была тревога. Время для меня сделалось трудным и безрадостным, и я раздумывал об этом, когда шел по Мясницкой, мимо метизного завода к драматическому театру.

Подтверждая мои мысли, в больших окнах светился цех, как жаркий аквариум, и станочники вечерней смены, в основном тетки, понуро стояли у своих зеленых агрегатов. Им на руки сочилось золотое масло. И одна из них, самая веселая, стала сердечно манить меня, разглядывающего их вечернюю жизнь чересчур долго. Она даже покривлялась, встряхивая высокой грудью. Что-то сказала мне беззвучно.

Пение сирен из-за толстых стекол не достигало моего слуха. Вид их был не ужасен, а сердечен. За стеклом для меня их как бы и не было, и я легко мог подарить им самую печальную историю, какую только мог присочинить. Моим милым химерам, копошащимся вокруг, но не могущим задеть меня. Принести в дар чистое томление безумного духа и зыбкого тела.

Этот завод, занимающий несколько кварталов в выстаревшем центре, всегда мнился мне мороком, декорацией бездарного труда, кулисой никчемного созидания, затянувшимся неисполнимым блудом.

Обходя эту территорию по периметру высоченного забора, я никогда не проницал внутренней жизни. Дороги, проходные, железнодорожные пути… На округу оседал смрад измученного металла, из под тела заводской территории будто сочились нечистые ручейки сукровицы.

Иное – войсковая часть отца, представшая мне когда-то метафизическими прямоугольниками, в чьих границах чеканились простые слова – "штаб", "батальон", "гараж", "кухня", "баня". Мне даже помнятся жесткие невидимые провода, связывающие все в один смысл. И мой отец переходил, держась незримого напряжения, от одного прямоугольника к другому, исполняя договор своей военной жизни. Никакие ветры его не снесли бы от проложенных директив.

Мать же, ведя заводское существование, в моем сознании отдавалась на поругание и насилие молоху судьбы.

Она мать работала на этом заводе.

Ведь у нее была непыльная должность, но в заочном втузе она так и не продвинулась дальше второго курса. Сперва из-за меня, а потом из-за болезни. Значит, и я, и болезнь были ей помехой. И я равен болезни в каком-то смысле.

Я хочу возвести руки и вскинуть очи горе, чтобы вызвать ее образ, чтобы ввести ее в континуум этого цеха, я напрягаюсь и пристально смотрю на стекло: не ближе и не дальше. В поле моего зрения попадает тетка. Она крутит пальцем у виска, будто вкручивает шуруп. Я понимаю, что эта женщина, так не похожая на мою Любу – фантом.

Если бы я предстал перед окном с манускриптом договора в руках.

Если бы я задрал рубаху и показал бы кое-что, что исчисляется приличной цифрой, – мать, моя мать, мать моя очумела бы.

И я так искренне хочу нарушить благопристойность ее несуществования.

Этот мир для меня не ласковее, чем твой!

IV

Я не знал, что девочки делают с пупсами, как рисуют им гениталии мягкими карандашами на безразличной плоти пластмассы. Что вкладывают им под тряпичные оболочки. Какие шепчут слова. Как целуют. Чем в конце концов вызывают к жизни их полые тела с раскуроченными потрохами. И я иногда, чтобы вступить как-то в зону отгадок, ел соцветия, если у них были женские имена – мальва, роза, бегония, астра. Соцветия "мужских" цветов меня не интересовали, мне ведь достаточно было спустить штаны у зеркала – "то же самое" – говорил я им, этим мужским соцветьям и самому себе. Играя во врача с девочками, я не смел и думать о ней, о моей матери, хотя так хотел промышлять лишь ею, ее исчезнувшем и поэтому безымянным, безупречным телом.

Я спокойно давал им, моим маленьким подружкам трогать и заголять себя так, как им хотелось, за что и сам мог видеть их маленькие розовые небеса с трогательной завязью отверстий – образ покоя и завершенности.

Заря в безветрии, пахнущая теплым румяным пластилином, из которого я вылепил однажды чудную волшебную сокровенность, которая была так схожа с настоящей, и я ласково трогал и мял ее, пока она не оплыла от множества моих жарких прикосновений, став простым плавким месивом. Из него я, не долго думая, скатал валик члена, а потом снова – лоно, и так многократно, пока меня не застигла бабушка. Она почему-то перепугалась и заплакала, но разве я безвозвратно что-то похитил у нее. Или из нее? Когда она держала руки внизу живота, сложив их в жменю, я пугался, так как ее нагота, скрытая и прикровенная была мне не нужна. В этот миг я понимал, что вся ее кожа пахнет сухостью, и свои ладони я тер друг о друга так быстро, что они почти искрили и жгли мою плоть с исподу. Я тогда понял, что это и есть символ старости.

Тмин, укроп, шелуха старой газеты, рисовая пудра.

Безуханность, исчезновение.

Но у моей матери запахов не было вообще. Пока я их не нашел, но совсем в иных местах…

Вот странная древняя игра, которой я забавлялся в одиночестве, о ней я не могу позабыть, так она до сих пор вызывает во мне слезы. Особенные слезы – не сожаления и не соболезнования, а неосуществимости.

Эта была самая нетревожащая ее (именно ее, я всегда это четко понимал) игра. И я вопрошал любой объект, что-то – длинную щель в полу, полусъеденную серебряную столовую ложку, нестираемое пятно чернил на клеенке, и сам быстро отвечал, так быстро, чтобы не задумываться. Игра называлась "имена запахов". Вот реплики из нее.

– А вечер чем?

– Коробком новых спичек.

– Почему?

– Потому что свет зажгут.

– А день чем?

– Высохшим носком.

– ….?

– Потому что ветер пыль принесет.

Я всегда мог ответить, так как не напрягался.

– А облако?

– Тобой.

– ….?

– Ведь я его никогда не достану.

Моя мать умерла, а я живу как ни в чем не бывало.

Во мне нет и толики траура, сколько я ни пытаюсь его вызвать, ведь я столь подвижен. Жизнь идет без изменений для всех остальных людей, только лишь я – итог жестокого, неумолимого вычитания. Ведь меня не становится меньше, но, существуя, я убываю. Неужели это происходит на ее глазах? Ведь она-то живет во мне, будучи мертвее мертвого.

Это чья-то особо циничная интрига, махинация памяти? Кто за этим стоит? Я не могу ответить на этот вопрос.

Я не хочу никого спрашивать о ней. Вместо связной речи я получу невнятную болтовню, завитки слов и складки предложений, в них утонут все ее невеликие останки.

Пара платьев на дне старого паршивого чемодана.

Пластмассовый шарик, как глаз больной рыбины.

В целлулоидной мути слайда, который от моего вглядывания когда-нибудь станет полной слякотью, мои родители непроницательно глядят вперед. Насквозь, чрез меня. Дальше и глубже. Туда, где простирается мой предел.

Они, искусственно цветные, уже выжелтившие, они будто немного стесняются друг друга. Того, что там, в этой мутнеющей желти, еще живы. Зримые, они лишены качеств. Про их заторможенность я ничего не могу сказать. Мои чувства скованы недоумением.

Погода, место, время дня? Знала ли мать тогда о своей болезни, говорила ли она отцу о подозрениях?

Тот шарик, как глаз, населен бациллами растравы, и я чувствую как покрываюсь пятнами, когда заглядываю в него. Да-да, я теперь понимаю, почему глаза рыб не едят…

О чем я сожалею – так лишь о том, что не мог ухаживать за ней, когда она была больна.

И вот я представляю, как подавал бы ей легкую чашку с водой, чтобы запить несколько пилюль. Я с трудом, словно в изнеможении, могу представить только ее мягкий сплывающий к подушке профиль. Ведь она лежала на высокой постели, а я, наверное, все-таки стаивал у ее изголовья, почти вровень с нею, лежащей. В ином ракурсе она недостижима для меня и моего желания быть с нею. Наверное, я что-то запомнил…

Мне хочется, чтобы она стала для меня совсем маленькой девочкой. Моей тогдашней сверстницей. Небывшей младшей сестрицей. С лучшей разницей всего в один год. И мы, ничего не говоря друг другу, смогли бы друг друга полюбить.

Я иногда рассказываю ей истории. Никак не представляя себе ее облик. Узреть – слишком трудно для меня.

Просто говорю слова, обращаясь к словам.

Когда остаюсь один – то вслух.

Хотя бы про то, что моя Буся, Любаша, моя Любовь с твоей, мама, работы, из твоего цеха. Мне так нравилось повторять эту историю, ведь кроме безобидных слов она ничего не содержала. Когда же я пускался в подробности, то тут же утрачивал нить беседы с тобой. И ни то что твоей ответной реплики, а легкого кивка я не мог представить… Я не знал как вне слов, вне их смыслов, может склониться твоя голова.

Буся ведь тоже упивалась словами.

Она, например, всегда говорила, всегда возвращалась к тому, что очень сожалеет, что я не военнослужащий, ведь почти всем мужчинам так идет форма, тесный и ладный мундир. И самое главное – погоны. Вот – мужичишка из себя ну нет-ничто, а пуговки как застегнет, как портупеей препояшется – и поди ж ты – офицер!

Ну что за слова… Пустая болтовня. Какой я офицер…

Люба, когда я повзрослел, а жизнь так и не отпустила ее от меня, тихо радовалась, что по возрасту годится мне ну совсем, ну почти что в матери.

Если бы родила меня в четырнадцать с половиной дурных малахольных годков.

– Веришь, ведь это с врачебной точки зрения, говорят, вполне и может быть, а что… – серьезно говорит она, держа мою руку, разглядывая линии на ладони, и я чувствовал узкое лезвие ее взгляда. Какие линии она искала? Она никогда не говорила мне.

– Вполне. Четырнадцать с половиной отличный возраст для здорового материнства. Но зачать тебе надо было бы в тринадцать. Лучше осенью. Ведь ты – вполне январская? – я чувствовал жестковатую кожу ее ладони.

– Что, вполне? Январская я. Самый волчий месяц в наших краях. Ветрюга и холодрыга. – Соглашается, немного подумав она.

– В наших, наверное, тоже волчий.

Я серьезно поименно отсчитывал мнимые месяцы, загибая ее крепенькие пальцы. Ровно те девять перстов – месяцев, что Бусенька не была мною чревата.

– Нет, ты мне совсем не веришь, – заключала она.

– Ну, почему же совсем, всего лишь чуть-чуть, – улыбался я ей.

Во что же я должен был поверить? В этот нежный шантаж? В эротическую притчу? В метафизическое расстояние между нами? Ведь разница наших лет была невелика. Литература и жизнь знавали разницы и покруче.

"Дельта делается уже", – в свой очередной день рождения думалось мне, глядя на ее гладкое и чуточку азиатское лицо. Ровная чудная кожа. Ни капли косметики. Вблизи.

Она всегда говорила: "ты мне не веришь".

Он начинала свою речь с вопроса "веришь?" "Слушай, веришь, вот ведь случай сегодня, как я мороженного хочу, не поверишь…" И никакого вопрошения в этих словах не было.

Мне кажется, что она, Буся, всегда где-то рядом.

Поодаль меня. Даже сейчас. Вот тут. Сейчас войдет.

И это чувство, ни взирая ни на что, не проходит, остается со мной как мрачное опьянение собственным прошлым; и его, невзирая на все усилия, мне не перебороть.

Я, думая о моей матери, пытаясь ее представить, сразу вспоминал Бусю и начинал исчислять годы, некие разницы между мною и Бусей, потом мной и матерью, засекать на этой раздвижной шкале свое появление на свет, подозревать смутное время своего зачатия.

И вот мне мнилось:

– в глубокой конвульсивной меже на краю пшеничного поля,

– в неопрятном чужом доме в закутке,

– и, наконец, на экстатически красивой бесконечной пустоши.

Конечно, мне бы хотелось чтобы на пустоши, на фоне прекрасных заволжских далей, – с недвижным облаком в фокусе перегоревших небес. И я передвигал на зыбких шкалах образ местности и время года, точнее род погоды, как магический лимб по логарифмической линейке. Но кто же теперь знает, что это за устройство?

Назад Дальше