Нежный театр - Николай Кононов 13 стр.


И от правильного совпадения погоды и места моего зачатия, зависел весь мой жизненный путь.

Но они не побереглись ни неблагоприятных погод, ни неопрятных местностей. О спиртном или закуске, повлиявших на сочетающиеся инстанции – и отцовского семени и материнских важных клеток, я и не смею помышлять. Мне не представить ничего кроме огуречно-свекольной отрыжки и невеселого похмелья. Ведь их брак случился лишь потому, что мать оказалась беременна мной. И когда это обнаружила, то предпринимать что-то по искоренению вопиющего следа происшествия было поздно.

Моя дорогая мама была полной, так что на свадебной фотографии не очень-то и заметно, на каком она месяце. О, если бы у меня была эта самая фотография. А так – я себе только их представляю: вот отец – в грустном штатском костюме и смотрит куда-то вбок, ну чуть-чуть, будто на недалекие межевые столбы. Образ матери я не могу восстановить, как не пытаюсь, она не став зрелищем – ускользает. А, кстати, была ли эта самая свадьба?

Я уверен теперь, что отец меня просто случайно пролил. Или же мною торопливо пролились. Как лучше?

Просто где-то мной насорил отец, и они, мои дорогие, спроси я их с пристрастьем, и не вспомнили бы столь значащие обстоятельства и приметы того скупого торжества.

Но так как я не выбирал ни место, ни способ, ни самих этих людей, я их всех люблю. Ну, как умею, так и люблю.

И эта любовь, ее голый смысл, ее невосполнимая и неистребимая нежность – нудит и изъязвляет меня.

Но вот моя чудесная, не взирая ни на что, моя дивная мать исчезла, так и оставшись в моей жизни траченной проекцией летнего облака, никогда не сползающего с горизонта. Я ведь так часто и столь любовно наблюдал именно этот высокий сегмент ландшафта. В запущенном пьяном парке над Волгой, до полного истирания этого зрелища. Пока голова моя от тупого созерцания не начинала кружиться. Пока долгим вглядыванием я, совсем тупея, не истирал последней точки опоры.

В любом времени года я искал тот самый след. Возвышенный и отчужденный. В пышном оснеженном – зимнем времени, в куцем, каком-то межеумочном – осеннем, и в самом дорогом, всегда меня больно язвящем – летнем.

И в рухляди нашей жизни Буся проявилась негорючим женским веществом. И я, к моему великому сожалению, не смог никогда сказать о ней, что он вышла из сгустка материнского тумана.

Но все-таки плотным теплым телом.

Проявилась из той области, где не оставляя даже зияния, отсутствовала моя мать.

Я помню Любу вместе с собой, помню ее с низины своего детского возраста в "парке культуры и отдыха". Эти три слова, словно выделенные курсивом, в моем сознанье навсегда застыли нераздельной триадой. Любое из трех повлечет за собой два остальных.

В Бусин выходной день, не совпадающий с календарным из-за посменной работы, мы оказались в этом парке. Долго тряслись в переполненном жарком трамвае. Буся нервно держала меня и свою сумочку.

Вот перед нами распахнулись чахлые зеленя, простерлись убогие клумбы, зашевелились зеленкой тухлые пруды, где никто, будучи трезвым, не купается. Вот она, сидя со мной за столиком летнего кафе, ест из мельхиоровой вазочки чуть желтоватое мороженое. Мы любим только развесное. "Оно рассыпчатое, не тянучее", – аттестует его Буся.

Я ей очень нравлюсь, когда она со мной – к ней никто в наших злополучных краях не смеет приставать, так как она вроде бы при серьезном деле – молодая "мать с дитем". Вот лавочка у одноименного белого фонтана. Из кувшина на кроху, всего покрытого белыми струпьями, в несуществующую ладошку его поврежденной ручки-культи ничего не сочится.

Буся внимательно и явно волнуясь читает в который раз одну и ту же сентиментальную книжку. Она будто бы воздыхает. Но кроме чтения ее волнует и публика, коротающая свое время. Иногда она искоса бросает в разные стороны оценивающий взгляд.

Это совершенно детская площадка чахлого перегретого июлем парка, и она, Буся, под моей вооруженной охраной. Ведь дети – это святое и неприкосновенное. Так кто ж их тронет вместе с самой женщиной-матерью прелестного дитя…

С аванса и зарплаты она приносит мне робкие гостинцы. В самом начале месяца и в середине. Легкие незначительные дары. По их появлению я, кажется, научился считать дни и понимать григорианский календарь. Из шестого и девятнадцатого числа, именно из этих отверстых цифр, как из тоннелей, на меня нежно выкатываются легкие неопасные машинки. Из древесины или пластмассы, а я ведь люблю только железные и тяжелые. Чтобы порезаться. Лучше сказать – я их уважаю. Так как они не малышковые. А она еще приносит занудные картонные игры с фишками и краплеными кубиками в плоских коробках, они меня тихо бесят, и мне ничего не стоит их забросить. По-настоящему я тянусь к взрослым настоящим картам и дроботу игральных костей в стакане. Пока еще не на деньги, пока еще только на спор. Я мечтаю об изобилии гвоздей, шурупов, о подшипниках, что крутятся в неостановимом масляном свисте.

О, ее воспитательные игры с гномами и другими яркими дураками хорошо умещаются за нашим платяным шкафом. В узкой надежной щели. Может быть, их там уже около десятка. Хотя нет, я иногда устраивал из них детское пожарище у помойки. Аутодафе.

Голубые ландшафты с маршрутами для дураков быстро занимались с четырех сторон. В середину я возлагал самодельную ловушку с черным тараканом. Таракан должен был громко кричать. Но только потрескивал и в конце концов начинал нестерпимо вонять и тихонько взрывался.

Бусенька бы очень огорчилась, узнай судьбу своих даров. Но еще больше ее расстроили бы моя безжалостность к таракашкам и мой растущий неподавляемый ничем азарт картежника и кидальщика тех самых кубиков, цинично изъятых из коробок с воспитательными добросердечными играми.

___________________________

В один прекрасный жаркий день, придя к нам, она гордо тряхнула обесцвеченными мелкими кудряшками, осеняющими ее смуглый лик. И бабушка, сняв очки, открыла рот, как будто поперхнулась, всплеснула руками, и воскликнула изменившимся голосом:

– Ой, батюшки-светы, и что наделала-то! А? Что наделала-то?

Вместо скромной Буси перед нашим взором предстала наглая горелая блондинка. Она стояла в балетной позиции, недвижимо. В раме незакрытой двери как в паспарту. Она во весь рот улыбалась. Золотая коронка сияла. Как я это блеск не любил.

– Вот, волосы высветлила. Как, а? Прокрасилась прямо в парикмахерской при заводе. Записалась заранее через бытовую комнату. На сегодня. Ну и химию заодно. С прогрессивки решилась.

Она подняла руки и аккуратно коснулась кудрей, будто взяла сама себя за голову, вот-вот сейчас снимет ее с плеч. Черная штриховка ее подмышек обожгла мое зрение. На меня пролилась невыразимая робость. И я должен был о чем-то невыполнимом ее попросить. Я инстинктивно сглотнул слюну, вдруг заполнившую весь мой рот. Я помню это изваяние кариатиды, поддерживающей самое себя и посейчас. Жесткий фарфор разогретого тела. Будто я подержал ее в руках как матвеевскую статуэтку-голышку.

Бабушка, не сводя глаз с Бусиных кудрей, молчала целую минуту. Она запуталась своим зрением в их химическом жаре. Это было непомерно. Буся каменела.

Бабушка своим скрипучим голосом, не делая смыслового ударения ни на одном слове, произнесла, выталкивая из себя слова ровной презрительной консистенции фарша:

– Это полы в твоей парикмахерской можно покрасить, Любовь, а волосы только – окрасить. Голова, это тебе не половицы в казарме. Хоть офицер ой как на блондинок обращает. Ой, как обращает.

Она словно воспалялась, но темп ее речи не убыстрялся:

– Вот и его мать-то драгоценная была попервости, пока здоровье позволяла – ну чистая прям тебе блондинка. И все тебе светлее и светлее раз от разу. Я ей так и говорила – что скоро седина из тебя будет переть.

Кажется, она сглотнула слезу. Она отвернулась от меня.

Буся еще долго приходила к нам, являя собой послушный образ умерения страсти к офицерам. Так как черная поросль, поднимающаяся с корней, на наших глазах отодвигала преступные светлые завитки. Словно чувственность покидала ее тело. Мне было так жаль ее. И через несколько месяцев только завершения ее жестких отросших локонов хранили память о недуге, медленно отпускавшем ее.

Однажды бабушка взяла в руки ножницы и состригла те витые сантиметры Бусиных волос, хранящие вызолоченную память о прошлом нездоровье. Это было и тогда похоже на миф, словно расколдовывала Бусю раз и навсегда.

– Теперь, Любовь, такая дурь тебе и не примерещится. Ну офицер он и офицер, такой же как и все, заруби себе на носу, дурень – о двух ногах.

– Да я уж и не интересуюсь теперь, – бедная Буся не сказала кем она не интересуется, будто само имя тех восхитительных мужчин было запретно.

– Не интересуйся, не интересуйся, – выговаривала заклинание бабушка в ритм ножницам.

Буся сидела с газетной пелериной на плечах. Она скорбно смотрела вниз, не видя в зеркале своего поругания.

Пряди, прежде чем слететь на пол, тихо шуршали о бумагу.

– Я тебе сейчас хвост-то твой в пучок хаароший и заложу, чтоб ты им перед всякой ерундой не вертела. Шпилек у меня запас аж с самой послевойны.

И она, не понимая этого, специально старила Бусю.

Священнодействие окончилось тем, что я в соседней комнате подпалил срезанную перепелесую прядь. Необъяснимое желание вдруг обуяло меня. Бабушка и Буся стремглав прибежали на запах паленого. Завиток омерзительно истлел, погаснув сам по себе. Я не выпустил его из пальцев.

– Вот твоя кучерявость какой вонью-то исходит. Ты понюхай, понюхай.

Поправила вылезшую из своего пучка шпильку и сказала с улыбкой:

– А это он тебя, Любенька, приворожил ведь.

Она по-прежнему приходила к нам.

И что же, впрочем, ей, Любе-недотроге, еще было делать в свои скудные выходные? Чем заняться? Посуда вся перемыта, половицы полов выскоблены, постельное белье выкипячено, перестирано и накрахмалено, одежда наглажена. Да и кто кроме нее будет все это богатство мять и пачкать?

Да, я теперь понимаю, статус Буси в бабушкином доме был незавиден.

В этом вечном помыкании и эксплуатации была некая тайна.

Я не пытаюсь ее разгадать. Ведь жил я столько лет, не раздумывая о ней.

Буся с радостью помогала по дому, всегда что-то делала в стареющем хозяйстве. Особенно гладила она с упоением – тяжелым чугунным утюгом на мостке гладильной доски, перекидываемой между тумбой и спинкой тяжелого стула. Плеща звуком "эф" на торосы хлопка и льна. Гладила и проводила ладонью по свежему, будто специально разгоряченному и разровненному белью. Утешая наш штопанный лен и перекроенный хлопок, расходовала на дурацкое белье свою ласку. Будто молодила нашу жизнь, вычитая себя.

А бабушка неодобрительно взглядывала на нее поверх очков:

– Что же ты, Любовь, челку-то остригла?

– А я только подровняла.

– Вот верхняя соседка за три года как самой-то помереть – болонку свою от жары остригла и челку заодно ей и подровняла. Так та под кровать забилась и из-под бахромы на все и зыркала, пока шерсть на морде не отросла. Там ее из миски и потчевали. Ни за что выходить с подкровати не хотела. Ни на кость, ни на конфету не шла. Чуть от тоски там и не подохла.

Бабушкины жизненные сюжеты почти всегда населены собаками и кошками. Их обижают люди. За что и бывают наказаны. Неотвратимо и беспощадно. Они и умирают от этих непрощенных обид, нанесенных безвинным тварям.

Буся в ее разговорах – повод для укора всему человечеству.

Вечная никогда не взрослеющая воспитанница.

Вот, скажем, воспоминание, – в низком быстро вытемнело отяжелевшее небо, но еще не начался ливень, и в комнате запахло прибитой уличной пылью, и она, невидимая, войдя в ноздри как-то онемела, изнемогла, но по-особенному, не лишившись смысла, а вдруг обозначив собой отчуждение, дикость, редкостную праздность небытия. В этот миг вмещались великие смыслы. Что может так случится, что не будет ничего. Вообще ничего.

И уныние этого смысла смывалось дождем, – южным неудержимым ливнем.

Бабушка выносила на двор тазы. Ведь Люба, приходя к ней иногда мыла дождевой водой свои волосы. И это была их тайна, нечастый женский ритуал, на который мне смотреть было нельзя. Я только слушал уютный стук кружки о таз и маленький шум воды, преисполненный робости. Сами они молчали. И я тогда ловил себя на том, что почему-то не могу сдержаться. Так мне хочется помочиться. Тут же. Немедленно. Я сжимал бедра и казался себе русалкой только на миг выползшей на сушу. И слабенькая бегония в бабушкиной комнате, где я отсиживался за закрытыми дверями, едва выдерживала натиск мой детской урины. "Ну что за дух стоит? Как в предбаннике – ну чистый дубовый веник", – жаловалась бабушка самой себе.

Наверное поэтому кислый запах мочи никогда не отталкивал меня, я его не брезгую. И потому не боюсь плотского духа русских отхожих мест. Мне видятся ровная почва, присыпанная распаренной дубовой листвой.

Вот скетч. Учебный фильм. Середина жаркого лета.

Буся режет крутые яйца для окрошки. За окнами – летний ливень. Внезапный, как и должно быть в наших краях летом.

– Больно крупно, Любовь, ты что-то яйца посекла. Крупно, говорю. Почему? А потому, что значит сейчас град пойдет.

И действительно, небо моментально напрягалось, в его чернильницу бухала гроза, мы включали свет, и ливень обращался градом. Сверху сыпалась прозрачная скользкая фасоль. Будто прорвался пакет.

Бабушка вздыхала как радио:

– И посевам не повезло.

Это "и" означало, до града не повезло всем остальным.

Бабушка, забывшись, возражает радио, выкрученному на полную громкость.

– Знаю, зная я твою брехню хваленую, как индюк растренделся, – едко говорит она, издеваясь над диктором, и машет раздраженно газетой в сторону радио как на муху.

Мужской голос, полный галантности, только что провозгласил прогноз погоды. Словно замечательное стихотворение, сочиненное к этому часу.

– Вот-вот, солнечно-то оно может и солнечно, без тебя вижу, и все одно – дождю быть! Что тогда и в левом колене подсвербливает.

Она уже говорит не диктору, а в том же раздраженном регистре себе, своему потаенному учебнику великого русского языка:

– "Дождю быть" или "дождю бывать", как правильно-то…

Дальше, уже молча, она ведет диалог сама собой, и речь как змея легко вернулась в щель ее рта. Она лишь поправляет высокий, еще не сползший на затылок пучок.

К вечеру он съедет к самому воротнику пестрого халата. Словно в цветник.

Характерный автоматический жест всегда свидетельствует о напряженной умственной работе. Она словно затыкает пучком шевеление клубка мыслей.

И изощренный глагол "подсвербливает" ее совершенно не волнует. Ведь на самом деле – не свербит, а именно подсвербливает. Обозначено безупречно, а ее волнуют только напряженные абстракции: вроде быть-стать-есть-идти…

Она не терпит чужого резонерства, это – только ее епархия.

__________________________

Любаша обожает вместе с бабушкой купать меня, вполне повзрослевшего для осознания невеликого тела – как собственного, мальчикового, неотъемлемого. Во мне, в самой глубине ведь уже проснулось липкое чувство стыда. Но ко мне относятся во время этой необходимой процедуры с такой любовью, что мне делается моего стыда стыдно. Под их "купы-купы" я инстинктивно слабею, хочу свернуться калачиком и улечься в таз в околоплодные мутные воды.

Бабушка чувствует что-то. И поворачивая меня к себе, инстинктивно заслоняет, и Буся выглядывает и заигрывает со мною из-за ее надежной спины. Поэтому женские взгляды, гуляющие по мне, смешиваются на моей мокрой эпидерме как пряжа, и к концу купания я становлюсь одетым в их долгие шарящие по мне зрительные волокна.

Я, расслабляясь, поддаюсь их гипнозу.

Их гулищие голоса сплетаются в сплошную теплую скользоту, делаются ласковым духом мылкой земляники, безупречным мочалом, нежащим меня. Спутанным голосам этих двух женщин невозможно развязаться.

Буся бывает так счастлива, если ее приход совпадает с днем моего купания. И банальное слово "купание" мне хочется заменить на торжественное – омовение.

Ей так нравилось подливать в корыто обжигающе горячую воду – кружку за кружкой. Осторожно-осторожно. Помешивая. Нежно смотреть на меня.

И я из той поры запомнил ее скользящий по мне теплый, но не в смысле сочувствия, а именно температуры, немного выше моей, помывающий скользкий взор ее темных, почти черных очей. Я никогда – ни в детстве, ни в отрочестве, ни в юности не мог различить ее зрачков, затопленных темной радужкой.

Она так упоена своим занятием, что голос ее уходит в отдельную несопрягаемую с ритуалом сферу.

– А щас как покупаем, как покупаем, как сынуленьку нашего накупаем, – лепетала в сладком забытье Любаша.

Пока бабушка не выговорила ей строго и даже зло:

– Ну какой он тебе, Любуся, скажи-ка мне на милость "сынуленька". Никакой и не сынуленька.

Не думаю, что ею, бабушкой, тогда овладела ревность.

Но распаляясь, она продолжила свою тираду непозволительной фразой, вышедшей из ее недр, граничащей со святотатством, к чему, надо отдать ей должное, сама была весьма чувствительна.

Она осеклась чуть раньше, чем из ее узких строгих губ излились жестокие слова:

– У него же, и ты это прекрасно и знаешь, Любовь, есть своя собственная и покойная мать.

Но на "и покойная" она мгновенно прижала жменю ладони к губам, прихлопнув свою речь. Как вьюшку печи.

Но было поздно.

Ведь слово "мать" вылетело, так как было спаяно в ее сознании именно с тем самым эпитетом. "Покойная". Как заклинание, заклание. Я вмиг понял это своей особенной железой, где смешиваются ужас и страх, где хранится непоправимое. Уяснил во тьме испуга – раз и навсегда.

Тогда в меня что-то проникло, вошло. Действительно "вошло" – как смоляной кляп в рот пленника, отданного на мучения или острие каленого копья в живот бойца, принимающего смерть. По самое древко. Прошлая жизнь сразу прошла, так как стала прошлой.

Я взлетел из банного корыта как на катапульте, я стал бегать и отбиваться от них – голый, мокрый, намыленный и яростный, я стал что-то несуразное и страшно ругательное орать им.

Они отступили от меня, опешили, потому что детские внятные ругательства, в отличие от взрослых, по-настоящему очень страшны. Они ведь в конце концов обязательно сбываются.

Назад Дальше