Нежный театр - Николай Кононов 26 стр.


Мать была вынуждена перейти с денежной посменной работы в тупые учреждения призрения, по которым они вместе кочевали. Но ночи, во что бы то ни стало, они всегда проводили дома, как нормальная семья, и все выходные и праздничные дни, конечно.

Я встречал его в Любином гигантском коридоре.

Одним словом, пошла та женщина с этим недоделанным, как говорили соседи, насквозь больным сыном в очередной раз к врачу.

Посмотрел доктор на него, посмотрел так внимательно и говорит грустной женщине: "А давайте-ка я ему один укольчик сделаю, вы сразу домой его ведите, пусть он заснет поскорее, только уговор – перед сном не кормить".

Так и сделали.

Ну и заснул он, заснул, заснул, заснул, заснул наконеееец… Мам да мам, мам, мны… и сон его скрутил. Помочился он на клееночку, конечно, вздохнул, ойкнул и отошел…

Поплакала-поплакала та женщина, а потом после всего купила бутылку хорошего, самого дорогого в хорошем центральном гастрономе коньяку и отнесла тому доктору. А доктор с самых дверей кабинета ей: "Только не надо меня благодарить, мамаша". А она: "Я и не мамаша уже". А он ей кивает: "А я знаю".

Я сам себе рассказываю страшную, как быль, бессонную сказку.

Говорю полночи сам с собою Любиным шепотом, понимая, что история эта не похожа на детскую страшилку, окутывая ее все более страшными и неприглядными подробностями. Сквозь эту бредовую вату пробиваются шипы. Я не могу от нее отделаться.

Но где же, где, при каких горьких обстоятельствах я ее услышал? Сотканную из абсолютной нелепости и всеобщей неукоснительной правды.

Когда я вернулся из военных лагерей (уже закончив университет) коротко стриженным охламоном и показывал ей кучу смешных фотографий, то подметил, как остро она взглядывала на те, где я кривляюсь или позирую в дурацкой форме партизана. С настоящим оружием – автоматом Калашникова и штыком на поясе.

– Ты б и в летчики смог пойти, – тихо выдохнула она грустную, как слабый мыльный пузырь, фразу. Ее радужное желание было обречено.

И в том далеком голосе я услышал столько печали, столько ломкой выразительности, что мне почудилось, будто я верчу в руке траурный повядший цветок.

Эта фраза засядет во мне, как самое безыскусное сожаление, как самое искреннее "прости", на которое я буду только способен самой чистой частью своей души.

Я говорю эти слова про себя. Я говорю их про себя самого. Себе. И вот подмечаю, как мой голос, говорящий с сожалением о исчезающих в небесах летчиках, к середине этой мизерной фразы повышается к фальцету, делается Бусиным, и вот я сам скашиваю глаза в сторону их исчезновения, у меня по-женски повисают в беспомощности руки, я чувствую как круглеют мои бедра. Как при этом я весь делаюсь ею. Моей незабвенной, не переселенной никуда – совсем никуда. Только в меня может быть, все глубже и плотнее.

Но в тот миг, как это и случается в реальной жизни, я испытывал едкую молодую ненависть – и к ней, назойливо дышащей мне в щеку, и к небесам, где маются эти самые козлы-летчики, так возбуждающие ее своим безрассудным отсутствием в ее бытии…

Мучит ли меня совесть? Нет, нет и нет!

Но что-то гложет и холодит так, что я от этого твердею.

И если я встречаю военного, то неизменно примеряю его, пропахшую строгостями неукоснительного закона шкуру и вижу, нехорошо раздваиваясь, себя со стороны ее оценивающими глазами. Начинаю говорить с собою в этой личине ее тихим голосом.

Толяна и свою родную Тростновку она никогда не вспоминала. И я с ней больше в другие плавания не отправлялся. Просто раз или два в неделю я с нею жил. Я не испытывал особого восторга от неизменности этого обычая и чуял наползающую на меня скуку, которая надо заметить, тоже становилась частью ритуала.

Да и моя бедная невоплощенная мать, видимо превращающаяся в абсолютно неуловимую суспензию, интересовала меня все меньше и меньше.

Тело мое делалось твердым, будто я заражался от Буси грузом ее труда на заводе, да и свою душу я стал примечать, как летчик клубы белого газа за своим самолетом.

Я, одним словом, сам себя опережал. Или отставал от себя, – что в сущности, одно и то же.

___________________________

– А, старуха звонила, совсем позабыла – Любовь какую-то завалило. В третью городскую отвезли. Старуха у нее уже отметилась. Вот ведь силушка у старой. И не лень ей, а? Ну ты подумай?

Я тогда еще жил со своей второй женой. Она-то и пересказала мне вечером бабушкин телефонный звонок.

Она говорила окончание фразы уже не мне, а пустеющему желатиновому существу. Сквозь мою смутную шкуру можно было разглядеть остекленевшее сердце, незаколебавшийся сероватый воздух в легких, посиневший студень неотзывчивой крови. Я себя мгновенно таковым увидел, я не смог пошевелиться. Если бы жена была понаблюдательнее.

Я позвонил бабушке.

Молчал в трубку.

Что толку пересказывать бабушкину историю – она состояла из одних причитающих союзов, не связывавших уже ничего. Она плакала в трубку. Потом прибавила совсем немного: и в палату не пускают, и она санитарам дала, чтоб только глянуть, и за свежий халат дала, и яблок даже нельзя, и смотреть страшно, и помирает, и живого места нет, и только через стекло и показали, а лучше б и не показывали, вся в трубках.

Эти "и" слились во мне в протяжный и голый вой. Она должна к концу разговора перейти на сплошные заплачки. Ни одного вопроса задать я уже не смог. В конце концов бабушка действительно перешла на тихий скулеж, будто должна вот-вот помереть сама. Будто ей дали зловещую карточку с лохотрона. Она потерла своим старым ногтем серебряную полоску, а там дата и час. Дата и час, и больше ничего. Бред.

Я понял, что она уже умерла по мере иссякания бабушкиных союзов и перехода на сплошной плач. Именно в этом самом месте.

Я положил трубку на рычаг.

Ее уход стирал из меня, с меня, – не знаю как еще, – но именно стирал и мою вторую жену и мою так и невоплотимую мать. Ведь вообще-то, если теперь признаться самому себе, она и была для меня таковой. Двойною, бинарной. И настоящей женой и неподдельной матерью, не побыв по-настоящему ни одной минуты ни той, ни другой. Она была осью, разделяющей их поразительную симметрию.

Я понял, что все переменилось безвозвратно, так как лишилось последних координат.

Я сам делался раздавленной маленькой щуплой Бусей. Ее тело преставало существовать в моем сознании, замещаясь поуродованной плотью ломаных позвонков, расплющенных мышц и рваной эпидермы…

Жена что-то молола о моем завтрашнем походе на рынок. Что я должен непременно купить там того, другого, пятого и десятого. К какому врачу позже должен повести наше чадо и т. д., и т. д. Она работала как миксер, мельча и мельча меня, и я понял, что уже стал суспензией. Еще немного, и я протеку и просочусь через любую щель – в нашем свежем полу или в аккуратнейшем окне, завалюсь в микроскопическую прореху за обои.

Я не пошел ни в больницу, где она пролежала несколько дней в коме, ни переулками на ее похороны.

Вообще-то давно ее в себе похоронил, без этого рокового события ее физической гибели. Не в дурном и жестоком смысле, а честно подверг сердечной укромной консервации. Да и слова вроде – "кладбище", "пепелище", "займище", "пожарище", "торжище" вызывали во мне зуд омерзения. В них слишком глубоко утоптан хищный непобедимый смысл – из-за этих чертовых "ща".

И есть же легкое слово – "погост". Краткое как точка. Острое и покойное. Как хорошая осенняя погода. Как невидимый покров свежих холодов. Да-да – оболочка прохлады, сулящая конец, сон без сновидений.

Получилось так, что ее, мою утлую, и похоронил жестокий завод. Ему же и отошла ее коммунальная комната, а все остальное, что у нее такого из скарба было – соседям. Хотя что у нее было? Деньги? На книжке? Никто ее не прочел…

На похороны ходила бабушка. Я не пошел. В качестве кого я предстал бы синклиту метизников? Смешался бы с толпой, стал бы проталкиваться к гробу. Эти мысли вводили в меня в ступор. Ну зачем это вообще кому-то надо…

Бабушка сказала, что ее похоронили "прямо в той самой свинцовой кофте". Как она это узнала, ведь помятое тело было в закрытом гробу. Но старушечья мафия (если и не посещает все похороны государства, то знает про платье упокоенных все подробности) сильна и проницает все покровы. И я вспомнил, как в предпоследний день в Верхней Тростновке, пойдя за водой к "хорошему далекому колодцу", она вернулась через час вместо десяти минут. Она одела, оказывается, теткин подарок – нарядную кофту, которую у самого колодца пришлось снять, так как "стало смертельно тяжело – как в сбруе свинцовой". Так что до дома она добиралась полураздетая, задами и огородами…

– И ничего не надо выбрасывать. Ни так, так эдак сгодится, – сказала тогда бабушка, услышав эту историю, – а выбрасывать или выкидывать, – продолжила она, замерев…

Но ведь после Любиной смерти я застиг себя за пробуждением нового чувства, не имеющего никакого отношения к печали и тем более скорби, – я словно застал себя у начала другой жизни. Это ощущение толкало меня своим массивом, будто передо мной наконец приотворялась обитая старым войлоком таинственная дверь, рвется холстина с намалеванным очагом. И я чувствовал, как в щели начинают биться мешанина разлохмаченных сквозняков и цепких возбужденных запахов – будто вечером выкосили газон и не сгребли траву.

Почти увидел как лучится влажными ростками свет этого всепобеждающего духа.

Как свечение тусклого лоска золоченной церковной кровли под дождем, любовно примирявший меня с Богом. Без подобострастия, низости и изнурения. О…

Я вдруг почувствовал, что у меня опять нет возраста, и я ничего не хочу начинать сызнова, я просто без усилий продолжусь.

Искренность этого ощущения больше никогда не отпускала меня.

Ведь знание о ничтожестве и непомерности пережитого было одновременно порочным и обольстительным. И сладость его неизгладима, хотя бы потому, что после смерти все просияют.

И ранней осенью, когда даже утренний свет делается последним, едва золотя листву, жухнущую и обмирающую от его касаний, в троллейбусе третьего маршрута, который плывет по бульвару, поворачивая в гуще растительности вместе с ним, словно по закопанному руслу, я зацепился за обрывок разговора двух теток, сошедших у ее завода, и моментально понял, что они говорили о ней. Мутный запах, слабеющий свет, вздорный говор, не помню ни одного их слова… Будто за моей спиной быстро пронесли свежеприготовленную снедь, и я не смог догадаться ни о природе ингредиентов, ни о форме им приданной.

Но чем дальше я отделяюсь от случая ее смерти, тем больше и больше знаков указует мне на неслучайные совпадения дня ее исхода. Я будто узнаю специфические, невыговариваемые приметы ее бунта, меня достигает отсвет мгновенной вспышки произвола. Того, что оказалось сильнее ее жалкого инстинкта жить. Того, что несомненно, – и я всегда это знал, – обреталось в ней.

Что это был не рок, а именно случай ясно хотя бы потому, что люди, действующие всю жизнь в плену автоматизма не делают таких оплошностей – не ходят под полным ковшом, и тем более не замирают на месте, когда им орут: "Любка, свали!" Случайность слишком легко ее поглотила. Она, наша Любаша, словно умыла руки. Простой жест, его кроме безумцев никто не обдумывает…

Со всей трухой на меня обрушивается какое-то сыпучее особенное вещество воспоминания. Когда мы лежали втроем, бог знает сколько лет назад, совсем внутри моего возлюбленного прошлого: Толян, Люба и я, в прибрежном домике на сухой подстилке, мягкой и податливой; ее мениск едва удерживал нас словно водомерок.

И мне кажется порой, что я уже испытывал такое, когда моя младенческая кровать, люлька, колыбель стояла у ложа родителей в комнате бабушкиного дома. И я наблюдал за их любовью во всех прекрасных неразличимых подробностях из того времени, которое ничего не оставляет на поверхности памяти, но властно овладевает мною.

Далекая цепь холмов, пришедшая в постанывающее дышащее соединение. Вернее – это две гряды. Запрокинутые холмы и вывороченное небо, ложащееся в каждый их зазор, опирающееся на каждый их уступ. Одна – утяжеленная будущей болезнью. Другая, (а в этом случае – другой) – повторяющая первую, но летучая, срывающаяся с места, отцовская.

Я все вспомнил.

Удерживая эту картину я пребывал в героическом невероятном напряжении как Атлас, с синью бездны над собой.

___________________________

Я часто думаю теперь о том, как мысли о словах приходили в седую голову моей бабушки. Отчего она все время маялась злосчастными глагольными формами? Пробовала их на вкус, обползала как муха, в конце концов зализывала, как пологая волна. Ее волновали только те, в которых была энергичная моторика. И если совершать что либо по их действенным законам, то жизнь приняла бы иные формы.

Бабушка словно репетировала другие варианты своей гипотетической жизни, на мгновение приоткрывала низины своего путанного сознания, как здание знаменитого театра для туристов в выходной день. Она, пугаясь вариативности своего бытия (мне стыдно сказать "прозябания") словно останавливала свою жизнь, расщепляя такой лингвистической операцией свои действия. Жидкость налита вровень с краями, еще одна капля размышлений и прощай, – скатерть, стол и т. д. Она гнала старую себя – молодеть, двигаясь от идеи к идеи, и я именно этим объясняю скрупулезный выбор "действующих", активных, телесных глаголов. Может быть, она отчаянно не хотела стареть? Боялась смерти? Того, что кроме нее я, свалившийся на нее вторично, был вообще-то никому не нужен? Она очень резко реагировала на слова, возвышающие быт, делающие его торжественным и настолько верным, что уже непопираемым. Это было похоже на стихи. И мне чудилось, что она скандирует дактили, ямбы, анапесты. И от ее речей мне доставались только утверждающие ритмы. Не более. Я ведь ее почти не слушал. Так – редкие диковины, сведенные торжественным ритмом…

Скромной еде она назначала правила и упорядочивала примитивный процесс.

– Продукт смотреться должен, – провозглашала она, нависая над кастрюлей как над мифическим жерлом.

И в бульон опускались крутые очищенные яйца целиком. Предикаты. В компоте плавали выразительные целые фрукты, как эпитеты. А курица или цыпленок варились или жарились не меньше, чем половиной, как жертвы.

И я вспоминал как Буся когда-то грустно ей говорила:

– Не поверите, сколько лет уж вас знаю, а правильным блинам так и не научилась.

– А знаешь, Любовь, и почему?

Великолепная пауза приостанавливает мое воспоминание. За это время Буся могла бы сходить в канцелярский магазин на Мичуринской улице, купить блокнот и карандаш правильной твердости, очинить его ножиком, собрать кедровые опилочки и замереть острием над чистой страничкой. Но бабушка выдавала ей совсем другой рецепт:

– Не научиться, а обучиться. Научиться можно всякой ерунде, да и то без толку – как он.

Она кивала в мою сторону, закидывая руку, чтобы поправить выползшую любопытную шпильку. Дряблая белая кожа предплечья уже был велика для ее тела на полразмера.

– А блинам только обучиться, так чтобы толк был. Но я тебя обучу.

К сожалению, из самого рецепта в моем сознании уцелела только безглагольная фраза:

"И палочку дрожжей только с Крытого рынка, лучше у рябой тетки, посеки на осьмушки…"

И словно после долгой разлуки я снова настигал все запахи женской старости. Как лазутчик, попавший в ненужное будущее я разведал как бы постарела там моя жена, переставшая быть мне женой. Это было совсем не страшно.

…Моя бабушка будто катит перед собою колясочку чуть скрипучего духа сухости и опрятности. Она боится не самой старости, она ничем не маскирует зрелище своей дряхлости, она опасается ее очевидных презренных атрибутов: въедливой и неодолимой немочи, она боится печали, она не хочет сама себе соболезновать. Даже в пищу она теперь добавляет избыточные, как кажется мне, возбуждающие компоненты, стариковский эрзац наркотика – для недостижимой бодрости и ненаступающего веселья. И вот в пирожках и плюшках – переизбыток корицы, похожей на больной пожелтевший снег, в щах – месиво укропа и петрушки, извлеченных из зеленых бутылок, где они, посеченные, перемешанные с солью, изнемогают в полутьме.

Я стал примечать, с каким автоматизмом она протирает все в доме нашатырным спиртом. Быстрый запах, отражаясь от обеззараженных вещей, вспыхивал фейерверком. Еще она снежит белыми порошками у плинтусов, побивая невиноватых насекомых. Их тела на порошковой полосе кажутся мне гиблыми эсэсовцами в снегах Сталинграда. Когда-то в моей школе хулиганы-рукодельники смастерили из пластилина и стекла диораму знаменитой битвы – неигрушечную кульминацию жестокости. Там наши "зеленые" потопили в своей жирной пластилиновой крови "черных" – немцев. Меня язвит это липкое как пластилин воспоминание.

Жену, с которой я к тому времени расстался, бабушка продолжала "уважать" за сметливость, за кулинарные способности, за то, что баловала мягчайшими пирожками ("для двух зубов", – говорила жена). Жена всегда легко вступала с ней в бессмысленные разговоры, перенимая и темп и говор, калькировала речь, жесты, отбрасывала ровно такую же тень, а по сути становилась сама собою. Она ухала как филин или скрипела как леший. Мне казалось, что они обе имеют единый мифологический корень. Я чувствовал сколько силы таится в этих столь непохожих, но абсолютно родственных существах. Причесавшись, бабушка выбирала из редкого гребня очесы и скатывала их в пегий валик, чтобы нарастить узелок прически. И будучи взрослым, я не мог отделаться от сказочного ощущения, что и после смерти у нее будут расти волосы. Ведь у нее было столько сил, что она почти не спала, только кемарила. Сидя, полулежа, свернувшись калачиком не раздеваясь. Напряженно, будто что-то караулила.

Назад Дальше