Лицо мой спящей жены я тоже никогда не мог рассмотреть, так как та спала всегда с видимым, но плохо осознаваемым усилием – предавалась сну как работе, плотно загораживалась своею поверхностью, по которой метались шары твердых снов. Она, спя, всегда чуяла мой взор на самых дальних подступах, когда я взглядом только искоса касался ее. По ее коже пробегала зябкая волна, как от насекомого, которое надобно смахнуть.
Одним словом получалось так, что прожив с ней три года я ничего про нее не знал.
Когда разведясь, я вернулся в бабушкин дом, то, все опасные бритвы она выкинула и кричала на меня со слезами.
– Что бы этой рукорезки проклятой не видала! А ты к парикмахерше на угол ходи! С одеколоном!
Голливудский жемчужный протез клацал на звонких согласных.
И я брился "Харькiвом", древним отцовским подарком. Подарку ничего от времени не делалось, только стал жужжать хрипловато и нервно вздрагивать через пару минут работы.
Я понимал, что бабушке звонит вторая жена, когда в односложную пустую речь (чтобы я не заподозрил ее в измене) вкрадывалось лазутчиком слово "усы".
"С усами, с усами, а может и без уже", – описывала меня бабуля, и я в этот момент представлял себе женин животный прищур. Будто она завидовала, что у нее не растут усы.
Я возвращался в свой детский, не очень-то теплый мир.
За шкафом по прежнему лежали коробки с древними играми. Две совершенно целых не игранных игры. Фишки и крапленые кубики были на месте. Я сыграл сам с собою. Прошел от начала до конца розовую дорогу веселых положительных человечков. Миновал сумрачное поле, полное голодных волков. Переплыл на плоту реку, кишевшую каверзными вопросами.
Поначалу я ничего нового в этом жилье не замечал. Так, несколько новых вещиц – телевизор и пылесос, которые я сам и покупал когда-то. Бабуля шумного агрегата боялась и не пользовалась им:
– После него вещь с вещью совпасть не могут.
И она была права. Ведь если в вазочке, стоящей на диванной полочке, пускает павлиньи брызги букет из крашенного ковыля, с розочками из легчайших перьев, то какой уж тут пылесос.
Ее вещи кочевали из далекого уютного быта, когда специальная женщина – сама сверхаккуратная и архичистая, наводила порядок раз в неделю в мире уютной хрупкости, столь приятной для глаза, ужаснувшегося крушению миропорядка. Как можно было вычистить самодельную настольную лампу, выпиленную инвалидом по сложной выкройке из миллиметровой фанеры, подбитую темно-зеленым шелком? Интегралы пыльных прорех невозможно было подвергнуть никакому воздействию. Когда я смотрел на пыльную вязь, я думал что подойдет только беличья кисть самого нежного номера, чтобы не разбудить страшного джина войны и повелителя разрушений…
Коврик с веселыми хорошими девочками. Он очень давно вышит позабытым способом, бельгийской гладью. Над ним корпела горбатая рукодельница, добрейшей души одинокая женщина.
Из всех бабушкиных историй, связанных с вещами, начинал раскатываться миф – как ковровая дорожка, по которой прошел Гагарин, прямо из космоса, не встретив там Бога.
– А кто он такой, – говорил я в таких случаях бабушке, – чтобы Бог ему подал весть о себе?
– Как это кто? Это тебе не просто так, как мы с тобой, это Гагарин, – парировала она.
Разговор наш тек с пятого на десятое, так как время мифа – не нитка, а цельная ткань, где есть и уток, и основа, и даже густой начес, полный кромешной пыли.
Иногда, не слушая ее, упершись острием карандаша в бумагу, я начинал рисовать, черкать, выводить овалы. Через некоторое время до меня доходило, что я хочу нарисовать свою мать – именно сейчас, безмерно хочу. Все что получается, я перечеркиваю и заштриховываю густой рябью, так как рисую только себя самого. Словно в самом себе я умер. Я себя не вижу – как и ее.
Еще одна частность нового уклада состояла в том, что я начал заходить в заведения, которые никогда не посещал раньше. Просто однажды поймал себя на этом. Будто в этом был незамысловатый позыв моего организма. Это были плохие комиссионки, выгороженные при ломбардах лавочки, где за ничтожные деньги продавали всякую немыслимую ерунду. Но меня привлекала в них не торговая дребедень.
Я слушал запах чужих домов, где веет человечиной. Людьми, их прелой сладостью, их живучей кислотой и обмирающей затхлостью, а не унылыми дезодорантами, стиральными порошками и лимонной дезинфекцией.
Я начинал искать другую, плотную жизнь.
Странное любопытство – заглядывать в дрянные магазины, где отдыхали скатки отрезов, привезенные бог знает сколько веков назад из Германии, чахли сервизы с полуголыми тетками, облитые уютной нефтяной глазурью, пялились фотоаппараты, как постаревшие циклопы…
Но страсть, моя тихая страсть и слабость была в других выгородках. Там покоились вещи, не выкупленные вовремя. О, у них была сокровенная история, не прописанная в ценниках и квитанциях.
Меня влекли запахи. Нафталина, отпугивающий не моль, а отбивающий прежнюю тельность хозяина – умершего или угодившего в тюрьму, что почти одно и то же. Непросыхающей сырости оставленных оболочек. Я еле подавлял себя, чтобы не купить драповое пальто с биркой, где цифры цены были перечеркнуты трижды. Приди я еще раз после следующей уценки, за это дивное дамское пальто давали бы прикуп. Только унеси.
На меня посматривали продавщицы, но я все равно мял лацканы податливых одеяний. Словно в распахнутом шкафу материнскую одежду.
Я, кажется, начинал понимать что-то важное про себя и свою мать, преодолевая невыносимое чувство ревности, основанной лишь на том, что она все-таки была, и вот я осязаю эти ничейные следы, но она была тогда, когда не было меня. И мое прошлое потеряно для меня не потому, что меня не было в нем, а оттого, что там пребывала моя замечательная мать, но без меня.
– Вы что ли моль там ищете, – вспугнула мой затянувшийся поиск игривая продавщица. Я замедленно листал уплощенные старые одеяния.
Я неотрывно уставился на ее многослойно накрашенный рот, из которого выходили эти напомаженные слова. Этот цвет воспаленной зари зажег меня.
– Где такую берете, – спросил я, указав пальцем на ее рот.
– Где берем, где берем. Там вы не возьмете. – И она прибавила, отчеркнув резкую линию надо мной: – Мужчина.
Титул мой был жалок.
Я возненавидел ее так, как только мог ненавидеть безлюбое земноводное. А я мог это племя ненавидеть, испытывая настоящее омерзение. Из-за их низкого покатого лба. Такая голова, как повествует биология, не дает вырабатываться гормонам приязни. Такого змееныша не взять на руки, не затетёшкать.
Но меня все равно волновал крой и устройство прорезных потайных карманов в подкладке, хлястики и скрытые петли. Женственное осязание ветхой ткани. Запах старого дождя, прошедшего навсегда. Неискоренимые потеки химчистки.
Это был какой-то спазматический интерес. Не литературный. Грубо биологический. Я ведь ходил по этим магазинам, вызывая в себе особенную тошноту, которая меня приоткрывала, предъявляла миру. Брала сердце ватной теплой рукавицей. В меня начинали хлестать потоки невидимых слез, в меня врывались никем неслышимые речи, жалобы, крики. Они, не существуя, выпячивали и шлифовали мою страсть к саморазрушению. Распуская во мне узел припадка, которому так и не суждено было состояться.
В конце концов я все-таки купил одну, особо тронувшую меня своей безобидной пошлостью и вопиющей никчемностью вещицу, вещь, штуку. Не могу сознаться – какую. А потом уже не мог остановить в себе торгового бреда и скупал все – еще, еще и еще. Ведь кроме абсолютной функциональной ненужности в этих предметах было столько же неприкрытого людского низменного непотребства. Только я и мутное зеркало знали о них. Я смотрелся в зеркало столь долго, что с него стекала амальгама, и я начинал прозревать мир как свою эпидерму.
Я иногда начинал медитировать у помутневшей хилой амальгамы. Высокое зеркало было вправлено в створку старого платяного шкафа. Мне необходимо было напрячься и одновременно расслабиться, чтобы тот в зеркале, точнее то, узрело именно то, что хотел созерцать я.
Из сероватого как немилый осенний день стекла, чью толщину я не мог померить, на меня шел человек. Чем теснее я приближался, тем больше становился и он, идущий на меня.
Я не угадывал ни его пол, ни, тем более, имя.
Это ведь было абсолютно неважно.
О!
Я один в зашторенной легкой тканью комнате.
Я пришел с работы, я не очень утомился за день.
По радио, настроенному на "Маяк", вывернутому на полную громкость, передавали заунывные простосердечные песни – о реке, о любви, о безмятежном возрасте юности.
Чуть дрожащий женский голос, словно надрывая мембрану небесно-голубого целлулоида, как будто шел через многие анфилады мира ко мне, "издалека-долго", лия на меня голый смысл моего поиска, моего обоснования моей иссякающей жизни.
То, что произошло дальше, я не могу включить в основной текст. Пусть это будет самая постыдная, самая слабая, жалкая и наиболее необязательная сноска.
При этих граничных условиях мне будет легче закончить, пожалуй, самую тревожную каверзу моего сюжета.
Да.
Только со следующей чистой страницы.
__________________________
Правильный овал чуть одутловатого лица, пухлые губы, обведенные жирной помадой, насурьмленные веки и брови.
На меня из-за глубокого стекла смотрела женщина.
Я ни мгновения не сомневался в том, что она, которую мое зрение проницало насквозь, не задерживаясь на ней, – моя мать.
Все ее существо захвачено темным свечением болезни.
Прозрачные мочки ушей поблескивали клипсами безмерной вульгарности.
Она уже запахивала тяжелое демисезонное пальто, словно собиралась погулять в ненастную погоду. Этим действием она огрубляла мое видение. Она вот-вот выйдет за дверь. Ведь отец, нетерпеливо переминаясь как конь, ожидает ее на улице. Он закуривает вторую папиросу. В его редеющей шевелюре – снег.
У этого зеркала не было амальгамы, и я понимал, что прошлое, мое прошлое, моя мать – становятся моей эпидермой.
Я вижу как бы ее и не ее. Я созерцаю безупречный механизм, наделяющий меня, мои желания мощью произвола. Мне наконец предъявлен документ, точный оттиск, того, что мучило, давило и звучало. Во мне на меня мной…
И я, ни к чему не прикасаясь, выстроил стройную сумму осязаний.
Руки мои, испачканные дешевой помадой, опалены.
Я плачу.
Это не галлюценоз.
Ведь она, моя мать, теперь перемещена в мир, хоть и недоступный для моих касаний, но бесконечно распахнутый мне, без кожи и облика!
VII
Из проходной завода вываливают мужики, пожалуй, целая бригада. Они сплочены то ли авансом, то ли зарплатой. Явная иерархия работяг, подносящих и подправляющих. Сейчас с хозяевами жизни мы будем идти вместе до ближайшего пивного ларька. Я знаю этот ларек, эту узкую норку между домами, я сто тысяч раз наполнял там сто тысяч трехлитровых банок разливным "Жигулевским". Когда еще ходил к Бусе. Мне кажется, что этот ветхий ларек и лужа рядом с ним не исчезнут никогда, как самый крепкий монумент слабине уходящей жизни.
Среди темного изработавшегося мужичья гнется и чудит один-единственный стиляга в тугих джинсах и расстегнутой почти на все пуговицы ковбойке, он самоуверенно и негромко что-то рассказывает. Его летящая двусмысленная жестикуляция парит над ровной компанией. Я не слушаю его россказни. Ему кивают, заходятся в смехе. Он купается в популярности.
Я его знаю с самого детства, он живет через дорогу, во дворе "дома с фиалками". Он всегда был самым стильным, первым парнем на нашей улице – у него был мотоцикл "Ява", и он когда-то был совсем недолго женат на Пашечке.
Наши отцы были приятелями, частенько выпивали в былые времена. Эта почва, думаю я, темная почва, связывающая меня с ним. Но мне всегда было наплевать на джинсы и прочие модные причиндалы, на все мотоциклы и машины мира. После отца я обременен старым "москвичом", серого козьего цвета, как тоска и робость. На нем в глубокой древности мы катили с отцом к домику дорожного мастера. По стратегическому осеннему шоссе. Наверное, его уже нет, дремучие леса сошлись над ним.
Мы со стилягой обмениваемся рукопожатиями, и меня тут же с почтением принимают в бригаду. Но квасить с ними я не собираюсь.
– А что, ученые это дело не уважают? – Кто-то звонко щелкает по горлу.
– Если внутри формулы все в порядке, то для здоровья молекулу пивка очень даже полезно и т. д.
Мужик постучал себя по темечку и по горлу. Будто я не знал, что значит "внутри".
В другой раз я бы пропустил с ними кружку другую. Но сегодня я переживаю их как угрозу моей шаткой реальности. Грубую и непомерно тяжелую.
Из-за поворота выползает с нервным свистом трамвай. Как-то жирно свистят рельсы, стесненно проворачивается налитое тяжкое тело. На этой остановке бодро выходят те, кто пойдет в театр. Я сливаюсь с нарядными целеустремленными людьми.
Ни с кем из этого пестрого потока, текущего к драмтеатру, я себя не отождествляю, я никем из них не хочу быть, так как я именно я в своем собственном теле, и счастливо знаю, что произойдет через три часа, знаю, как это будет болезненно и какое облегчение придет ко мне потом.
С отчаянной радостью стрелка я засекаю свое несовпадение со всеми. Мужчинами, женщинами, детьми. Все они мне кажутся взаимозаменяемыми. И я вижу себя в зеркальной стене театрального подъезда нарядной жертвой и тайным палачом, который все это измыслил.
Он ожидает Эсэс. Они еще незнакомы.
Это главное условие моего бреда, я будто заточен в себе, и вынуть или выудить меня на свет божий невозможно. Ведь я сам себе заказываю свет.
С досадой думаю о том, что ни мать (она просто не успела), ни отец никогда не водили меня в театр. Да, впрочем, бывал ли отец в этом здании хоть однажды? Может быть, только на торжественном собрании своей любимой партии, которая дала ему, как он торжественно выражался, "все, вплоть до жизни". В той его фразе меня до сих пор по-настоящему интересует только слово "вплоть". А может быть так, в два слова? "В плоть". Дело в том, что у меня-то ничего никогда не случалось "вплоть", то есть я был плоть от плоти сам от самого себя, и сам собою наполнен – "от и до". Сам для себя – как излишество.
Самое главное теперь – вытерпеть ее опоздание и не очень увлечься отвратительной пьесой. Поэтому я старательно выбираю самые плохие, ходульные, лучше к политическим событиям. Вроде дня рождения Маркса. Или его жены? Или его друга Энгельса? Ни Карла, ни Фридриха на сцену пока не выпустили. Они эпистолярные персонажи. Фигуранты зачитывают выдержки из их писем. Так плохо, что даже раздражение неуместно.
Чтобы надеяться было не на что.
Оставь надежду всяк сюда ходящий.
"Ходящий, хулящий, худющий", – скандирую я про себя.
Все должно начинаться именно там и именно с того, что Эсэс нет. Просто и вообще. Нет. И я в это начинаю верить. Как пыльный занавес, передо мной разверзается кошмар. Я делаюсь сам собою – без букета, в партере. Рядом пустые места. Холщовый сумрак зала.
Она будто подобрала меня на фронте. Связь с медсестрой – старинный скабрезный сюжет, наивный и глупый, полный горечи, чреватый утратой. Но только не с моей стороны.
Я никогда не мог сфокусироваться на чертах ее лица. Они от меня всегда ускользали, стекали за обратную сторону моего зрения. Куда-то за оборот. Стоит ли мне говорить, что мы с нею и не думали любить друг друга. В обычном смысле. Ведь нас связывала более глубинная связь – необходимой зависимости, порочного уговора.
Именно поэтому она всегда представала чем-то вроде англосаксонской куклы, героиней быстрого хмельного фильма. Правильные черты лица всегда выскальзывали из моего зрения, потому что я никогда не смотрел на нее цепким взглядом, каким смотрят влюбленные.
Мягкость и жалкость, – то, что меня волнует в подобных случаях, лежали за границей моих визионерских возможностей. Я не нуждался в ее специфических чертах, так как думая о ней – представлял только самого себя, словно перед зеркалом, – томящегося, изнывающего от ожидания. И, честно говоря, нисколько не удивился бы, если бы кто-либо из "доброжелателей" указал мне женский вопиющий и ужасающий изъян в ней. Ведь мне виделась в ней только плотская машина, специфическая, нужная мне. Без нее мне не справиться с бытием.
Да и голос ее всегда приходил ко мне, словно она транслировала что-то из самой глубины моего тела. Эта стабильность была необходимым качеством, условием возобновляемости моей жизни. Ее малоизменчивости.
Просто женщина из общественного транспорта, которой все же стоит уступить место. Вот она опустилась на сидение, достала плохую книжку, и ее слабый лик мелькнул, окунувшись в буквы. Я тоже прочел какое-то краткое предложение, другое, реплику, и она перевернула страничку.
Я навсегда отстал.
Так что нос, брови, веки, скулы, виски – с завидной мягкостью выскользнули из моей памяти. Увы, я запомнил ее как комикс!
И между эпизодами не было промежутков. Будто я посещал амбулаторию, и душевные раны выразительно заживали, меняя былую эластичность на жесткость бесчувственного рубца.
Серия перевязок.
Это соответствовало моей нелюбви к театру. Я не верил ни одному слову, доносящемуся со сцены. Я сомневался во всех словах. Я пытался их не слушать, или слышать так, чтоб не задумываться о смысле. Но их вульгарные мантии были пошиты из дешевой шумной мишуры. Это был сплошной обман. Тусклый и безрадостный. Будто вот-вот обворуют, и я сам себя к этому приуготовил.