25
Все фразы, произносимые мамой, воспринимаются мною как некие символы, как звуковые значения температур: просто тепло, тепло и уютно, жарко и жарко до изнеможения.
И это физическое тепло, – думал я, не слушая, что бормочет, перебирая мелкую, сыпучую, склонную разлететься рухлядь, мама, наваливая целые горы на мятую постель – ее не для кого теперь застилать, это физическое тепло, – думал я, – вытесняющее скорбь, траур, меланхолию, пришедшее так незванно и негаданно, как поется в какой-то идиотской песне.
Это тепло само по себе, как музыкальная навязчивая тема, свидетельствует о том, что вот – мир даже с исчезновением бабушки, с отсутствующей бабушкой, замещенной в данный миг этой бессмысленной горой вещиц, все равно предстает в чудной, теплокровной, полновесной, пышной, наконец, обретаемой полноте. И об этом-то точно уж никому нельзя сказать, так как нельзя выбрать для этого слова, ибо их уже попросту нет, им негде обитать, так как исчезла их обитель, их неоткуда выуживать, так как потеряно удилище, точнее, ими нельзя теперь безнаказанно манипулировать, их уже нельзя даже касаться, ведь они в самом деле не оставляют видимых следов...
И помолчим, помолчим.
Так лучше.
Ведь завтра капли темной крови, выступившие из легкого пореза на скуле во время утреннего торопливого бритья, поразят мое воображение сильнее всех смертей, случившихся где-то на газетной полосе, экране телевизора, в соседней ближней комнате и так далее.
О, мое сокровенное соленое устройство...
От осознания этого мутит и щемит где-то глубоко, где все такое же, красное, неукротимо сочащееся, ранимое, липкое, мое...
Не остается места для речей, так как уже высказано почти все.
И если бы мама спросила меня, почему я еще не уехал, точнее, если бы она спросила, правильно ли она подумала, верно ли ей в этот миг показалось по выражению моего лица в маленькой темнеющей комнате, почему я еще не уехал, то есть, спрашивает она, верно ли ей почудилось, что я почти сказал ей об этом вслух, – то мне, видимо, следовало бы только кивнуть в ответ. Ведь я действительно подумал об этом, но, наверное, не теперь, а часа полтора назад, хотя я об этом вообще-то и не думал, и уезжать так поспешно не помышлял, а дело, наверное, в том, что полудремлющее, не говорящее сознание можно настроить на какой угодно лад, из него можно извлечь что угодно, так как в этом мыслительном душном предгрозье время уж точно не течет.
А поняла мама, наверное, это по моему отсутствующему взгляду, по соскользнувшему куда-то в темную даль его оптическому фокусу.
Я знаю, так бывает, когда человек, застигнутый на подобной внешней рассредоточенности, не отвечает на взор, явно обращенный к нему, и не отводит невидящих, как-то замутившихся очей.
И взор его становится каким-то невещественным, сухим, явно обращенным внутрь него самого, а ведь мы это всегда улавливаем, и все-все окружающее для человека, смотрящего так, сквозь предметы, проницая собеседника, делается неважным, так как он сосредоточен лишь на самом себе, ловит какие-то одному ему представимые бессловесные тени событий, тоскует по еще не наступившему освобождению от этих вот осточертевших ему обязанностей. И когда мы видим такой взор, такой ватный взор у близкого нам человека, то думаем, что он внутренне готовится к чему угодно, даже к поступку, которого мы так опасаемся, а мама опасалась остаться одна после смерти бабушки, и мой отъезд был бы для нее очень тяжек.
26
Передо мной, словно во сне, клубится и дрожит легким дымком дачного костра и, покачиваясь, плывет, как слезная пленка на куполе глазного яблока, застит мне все душевное зрение картина, ранящая мне сердце своей выразительностью.
С годами, повторяясь в снах, она лишается подробностей и делается все более и более скупой и однозначной, но не менее чудесной...
Мама перед зеркальным шкафом в сумеречной, так мне почему-то кажется, комнате, приодевшись перед выходом на летнюю улицу, поправляет прическу, высоко закинув полную загорелую руку.
Видя ее облачную позу, розовое цветастое невесомое платье, незасвеченный белый испод предплечья, увенчанный темным гнездом подмышки, я словно погружаюсь во что-то плотное, как жидкость, и прозрачное, как мечта.
В некое вещество, усердно сохраняющее образ чувственной женственности, улавливаемой мной в маме с тех пор, как я стал помнить и осознавать себя.
Две-три особенности, черты помнятся мне, не более: легкая, качнувшаяся, какая-то мимолетная лесная тень подмышки, мягкая, ползучая, как звук дальней валторны, линия плеча и шеи, выплывающие из выреза ее чудного платья, и большой гребень, как красный маленький пожар, вспыхнувший в ее пальцах.
Они, эти черты, одновременно скупы в своей однозначности и выразительны, как точная оптическая фокусировка, достигнутая лишь на миг.
Они увидены мною как бы издалека, но не в физическом смысле дистанции и не в философской временной перспективе, а в смысле моей незаметности, дисперсном растворении в воздухе комнаты, где я, словно ангел-хранитель этой дивной картины (летучий, как спирт), одновременно вижу ее, зрю, но и проницаю подглядывающим взглядом насквозь.
И она от этого делается туманной и зыбкой грезой, полной слез, укорененной где-то на дальнем конце взора, и в тоже самое время (если можно о времени говорить не как об обстоятельстве) абстрактной, как категория геометрии, и ошеломляюще ясной, словно чудесно найденное решение задачи.
О, это ощущение плоти, которой я не касаюсь.
Я словно делаюсь сам всем тем, на что гляжу: платьем, линией руки, ее незавершенным движением, гребнем, поправляемой, опадающей прической.
Я все время, когда вижу ее таким образом, как бы двойную многозначную маму: одну, существующую в затемненной комнате, собирающуюся причесываться, – со спины, и, другую, иллюзорную – отраженную в тусклой ряске зеркального стекла, – думаю, что вот-вот забуду и упущу это зрелище, потеряю из вида эту вдруг осознанную, а значит, и обретенную, точнее, обретаемую в каждый миг снова и снова роскошь моей любви к ней, к этому незабываемому зрелищу.
Мне порой мнится, что если я забуду эту иллюзию, эту чудесную видимость и необидную мнимость, то буду обречен на переживание одного из самых горчайших чувств, что мне доводилось испытывать в моей жизни. На переживание неразделенной любви и последующей преступной скуки, когда все – боязнь последнего разочарования, боязнь вызвать окончательное полное опустошение, преисполненное напрасного тления, безотзывности и замкнутости.
Эта даль, в которой я растворен, эта дивная детская вечность, откуда я взираю на маму сразу со всех сторон, из каждой пылинки вечернего воздуха комнаты, напряженно видя ее и одновременно сочувствуя так же интенсивно ее чуткой женской сути, превращает ее, такую легкую, пронизанную невидимым трепетом во всех измерениях, в шедевр пропорции.
И меня всю жизнь будут преследовать и волновать те "множители", которые я мог тогда вынести за скобки видимого и чувствуемого.
Я вижу мою мамочку с гребнем в руке, красным, как костер, когда еще достаточно поленьев и никто не помешает в сладком бездумье следить за движением языков пламени, растущих и выпрастывающих вверх исчезающие щупальца, чтобы, обмякнув, прижавшись к угольям, вспыхнуть с новой силой.
Она становится для меня символом отдаленности от разочарования и горечи.
И, может быть, поэтому является ко мне в этой грезе все более и более помолодевшей, и вот-вот станет совсем молочной и юной, как на студенческих фотографиях, до знакомства с отцом, в совершенной отдельности приняв облик моей мечты.
Станет совсем похожа на молодые фотографии бабушки, тонущей в тумане ателье.
Ведь она так любила сниматься.
Мне понятно, почему я запомнил маму такой, занятой своей внешностью.
Она была словно заслонена этим занятием от окружающей нас жестокой жизни.
В этом тайном, незримом ее созерцании для меня сосредоточилась вся моя тяга и желание к изменению течения дел, к невозможной перемене настоящего, к дальнему томящему легкому горизонту, плавно скругленному холмами, зыбкому горизонту, насыщенному незавершенностью, как и округлые линии ее плеча и шеи, за которые мой легкий взор стекает муравьиным потоком мурашек, тихим гулом валторны или балетным топотом уменьшительных суффиксов, от которых мне делается прохладно в такой жаркий вечер, что я твержу про себя, а может быть, вслух, но очень тихо, полушепотом: ма... мама... мамочка... мамочка...
27
Она вскрикнула, громко чертыхнулась, крепко уколовшись об иголку, упрятанную в грязной, истертой бархатной игольнице-подушечке, выбрав почему-то ее среди всего вороха предметов и предметиков, перебираемых ею.
Она выжала из пальца каплю крови, слизнула ее, щелкнула выключателем и под тусклой, все-таки тусклой пеленой света стала выталкивать из игольницы других колких жилиц, наверное, с таким же замечательно крупным ушком, как и у первой, что подобным случайным образом выбралась на свет божий.
Памятуя об опасности, мама стала сжимать подушечку уже осторожно, но ничего, кроме какого-то подозрительного опухолеподобного утолщения, внутри не обнаружила (она сказала мне об этом).
Она стала стискивать эту плоть еще более крепко, настойчиво, внимательно, но и азартно, как ученый – подопытную мышь с привитой и так славно проявившейся болезнью, так азартно, что подушечка была готова в ответ на это немилосердное пальпирование пискнуть.
Эта штука была явно чем-то очень давно отягощена, она была чем-то полна, и это было странно.
Мама, удивленно хмыкнув, принесла из другой комнаты маникюрные хищные ножнички, вонзила их в подушечку, брызнувшую в ответ пыльной легкой трухой, но в этом пыльном прахе таился какой-то явный, уже извлекаемый на свет комочек, аккуратный пергаментный сверточек размером с перепелиное яичко, и в нервной поспешности он был еще более немилосердно вскрыт, откупорен, и взору предстали вынутые из ватной постели маленький крестильный золотой крестик и еще два каких-то невнятных, но тоже явно золотых предмета.
На гладкой спинке крестика было выгравировано полууставом "Спаси и Сохрани", что соответствовало действительности – его точно спасли и сохранили, но оберег ли он того, кто его кутал в душную сонную вату, пеленал в тонкий пергамент и зашивал в игольницу? – вряд ли. И когда были разогнуты две другие свившиеся между собой вещицы, когда они были мягко, но настойчиво распутаны, то они оказались золотыми шпильками, увенчанными шариками размером с очень крупную ягодку смородины, право, не больше.
Мама растормошила бабу Магду, и она, выплывшая из хаоса, как лодка из тумана, ясная и мудрая, к нашему удивлению, внятно сказала, что их прятала ее мать еще в тринадцатом году, когда они бежали от германской войны. И она об этом все время помнила, но никому-никому никогда-никогда не говорила, ведь все-все вокруг только этого-то и ждали-надеялись, она-то их всех насквозь видит (и меня с мамой тоже), а трудные времена брали всех в оборот не однажды...
– Сколько раз по ним Торгсин плакал, – сказала без укоризны мама, так как укорять старую Магду после минутного прояснения было бесполезно.
Да и как она вообще выдержала, просидела весь день в углу, в ночной рубашке, тихая и белая, как моль, отказывалась одеваться, есть, говорила, что видит "прыгунов" на той стороне улицы, что не поедет на кладбище, хотя ее никто и не собирался туда вообще-то брать, так как ее непременно живую засыплют землею болотной в могиле вместе с Лизочкой, и у тети Муси хватило, Боже мой, ума сказать: "Что вы, ну зачем вы наговариваете, – там сухая глинистая почва", – чем повергла уже меня в полное умоисступление, и хватит об этом.
Ну...
Так вот, оказывается, эта золотая, высокой, как я рассмотрел на их брюшинах, пробы чепуха жила с тринадцатого по восемьдесят ... год умозрительной, невещественной монадой в дрянной, пакостной большой игольнице, по которой ночью скакали молодые тараканы, покоилась упоительной тенью денег, не спасших никого, не потраченных ни на еду, ни на взятку, хотя были, сколько раз случались поводы, и не только проесть, и сунуть, и послать, ах, да что там говорить...
– М-мда, – сказала на миг помрачневшая мама.
И все-таки эта маленькая золотая находка привела все в доме в судорожное движение, засверкала в конце концов ласковым зыбким приветом откуда-то очень издалека.
Моя мамочка белкой метнулась к платяному шкафу, к зеркальной створке, чья холодная поверхность была еще занавешена простыней, она резко отогнула ее анемичный, не сопротивляющийся край, сдернула, стянула и театрально сорвала в конце концов всю тряпичную завесу, сбросив на пол при этом резком движении пудовый желтый том Детской энциклопедии, удерживавший ткань, и этот хлопок уже никого не мог хоть как-то уязвить и задеть, ведь хватит, в конце-то концов, некому, кроме нас, в этих зеркалах отражаться, и почему, скажите, не показаться, отразившись в гладком прекрасном глубоком зеленоватом стекле зеркала, лишь немного исчирканном – ну так, самую малость, – когда-то, на высоте моего детского роста, всякими металлическими царапками; отчего же ей не вонзить, высоко закинув руку, – еще свежей, в сущности, свежей вполне женщине – в валик, в трудно скатываемый валик своих коричнево-рыжих химических кудряшек, которых не берет из-за обилия седины хна, не вонзить туда чуть пока-чи-ива-аясь в ритме-тьме-тма-тмо-та-та таан-гоо утомленааэээ солнце, простите, золотые шпильки?
Так ведь, я вас спрашиваю?
Кто упрекнуть посмеет-т-т...
Н-н-н-у?
– Мать, послушай, если эта мутата с тринадцатого года, то, наверное, считается кладом, может быть, в Госбанк сдадим?
– Хрен этому Госбанку...
И вот она соорудила, устроила, завернула этот трудный рулетик волос, вырвав их из общего начеса, над правым виском, вонзила эти шпильки засиявшими шариками.
– Мадам Баттерфляй...
– И-та-та-тати... Утамле-е-е-онное соонцеэ...
– Через несколько минут продолжение передачи, – это басит старая Магда, дублируя свой любимый слуховой аппаратик, висящий ладанкой, таким мелким портсигарчиком на ее шее и могущий работать, как я уже говорил, в режиме приемника, только стоит повернуть маленький рычажок, совсем маленький, ну не больше заусеницы.
Почему-то вспомнил, с каким прозрачным, голубоватым, с каким-то нарочито-небесным перманентом приходила бабушка из парикмахерской, как старый ангел.
Вспомнил отчего-то ее рассказ о том, как в начале тридцатых на остановке трамвая с ней заговорила, ни с того ни с сего, крепкая (да-да, именно так бабушка и сказала – крепкая) женщина: давайте, мол, познакомимся, вы такая молодая и красивая.
Бабушка потом добавила, что знакомство состоялось – карты там, липкое сладкое вино, и что у женщин иногда так бывает.
28
***
– Да, вот представьте себе! Мне достаточно только снять трубку, чтобы нам с Магдочкой дали отдельную двухкомнатную со всеми удобствами... Так-то!
***
– Я тебе никогда не прощу, Лизочка, как мой Петрик жил с твоей соседкой, пока я в двадцать третьем в Польше была...
– Да Лизочка умерла.
– Все равно не прощу...
***
– Ой, боюсь, ах, мы опять опоздаем, опоздаем, опоздаем...
– А куда вы, тетя Магда, едете?
– Да в Саратов, там моя племянница живет. Хоро-ошая. Руки у нее золотые. Ой, боюсь, опоздаем на часовой, ну не проспать бы на трехчасовой.
– Ну, спите-спите, не бойтесь, я вас разбужу, – говорит ей, уже впадающей в глубокую дрему, моя мамочка.
***
– Да не выписывайте вы меня из дома престарелых... – бубнит старая Магда маме.
– Нет, не будем выписывать.
– Тут чисто, хорошо, кормят, все мне подают. Газеты есть.
***
– А чего-то чай такой черный, чего туда намешали-то?
***
– Я у нее пенсию последний год всю забирала. Оставлю пятерку рублями, а она порвет их мелко-мелко и дает мне иногда по клочку: "Купи себе, доченька, конфет..." – говорит мама.
***
– А что же это мы сегодня кушаем? Я забыла, как это называется, – бабушка указует средним перстом на тарелку с жаренной картошкой. – Это так вкусно...
*** – Откуда ж эта книжка? – принюхиваясь, спрашивает маму в сберкассе знакомая кассирша.
– Да, Галя, оттуда, откуда ты думаешь.
29
Уже совсем глубоким вечером, когда я забрел, впервые без дела выйдя из дома, в позднюю пельменную, где чуть пожуживала и дымила в углу кофеварка, то увидел сцену, напомнившую мне в который уже раз мои скучные мысли об иссякании и исчезновении.
Эта сцена вообще-то типична для крупного южнорусского города тех лет, тех, лучше скажем так, пограничных годов, когда война, где гибли мои сверстники, была еще как бы не войной, а "ограниченным присутствием", ну и все такое... Что теребить эту тему? – кто жил в этом дерьме, знает и так, кто не жил – тем все равно не объяснить, как это можно жить в дерьме.
Но вот эти мальчики и девочки, столпившиеся там тихой очумевшей стайкой, обнищавшие к своим семнадцати годам, постаревшие и обтрепанные обо все выдуманные ими же самими жизненные углы, которые, выдуманные, измышленные, оказались действительно острыми, скользкими и опасными.
Так вот – эти мальчики и девочки, потягивающие свой кофеек, эти Моппи, Бэны, Чаки, Вольдемары, презирающие весь мир, но жаждущие призренья на ближайшую ночь, где и у кого угодно, поразили тогда меня неким явно осязаемым, довлеющим над всеми их жестами эмоциональным замедленным сумбуром, туманным мимическим помрачением.
Пожалуй, более их внешнего, так сказать, вида или системы ленивых, замедленных, намеренно куртуазных, каких-то парящих жестов, выдававших в них когда-то способных школяров с тусклой иронией всепонимания в очах, свидетельствовали в пользу моего утверждения об эмоциональном хаосе те немногие все время повторяемые ими в тихом потоке диалекта слова, рисующие их битломанами, вообще англизированными бродягами, кличущими эту тоскливую забегаловку "Эби роад", друг друга – "алдами" (я только через минут пять догадался, что это значит "старики" – от английского old), постоянно восклицающими "пипл".
И я ловил себя на том, что мне любопытно смотреть на них, и я засекал в себе вуайериста; мне легко и сладко было фиксировать их озябшее поведение, невзирая на духоту этой тошниловки, где вся их дальнейшая стоячая жизнь среди кошмарного грохота упавшего на бетонный пол и не разбившегося, дробно катящегося через архипелаги растоптанной вермишели стакана была начертана, нет, скорее, нанесена прыщаво-загорелым муаровым гримом на их лица.
Вот, мол, как – ничего-то нам такого, как тебе, дядя (то есть мне), не нужно.