Похороны кузнечика - Николай Кононов 11 стр.


Все они, мол, в отличие от меня – сочинители прокислых песен, так любимых друзьями, и философских, иногда повторяемых другими друзьями, тезисов, и никто в этом не виноват, так как их главное сочинение, труд жизни, поименован ими же – "Жэ не удалась".

Да-да, оно, это "жэ", не удалось, гордо настаивают они на этом, хотя жизнь просто не задалась, как душная погода, и они сами в этом виноваты, ведь они имеют конституционное право на неудачу, хотя бы в области личной метеорологии.

На неудачу, как на это вечернее удушающе жаркое сочинение, которое я строчу в записную книжку, подглядывая за ними.

У них такая эйфорическая чудная легкость. Они почти парят над полом заведения, словно ангелы. Высокая чистая эстетика. Вермишель и макароны не имеют к их этике никакого отношения. Вот они, в отличие от меня, волевые, не участвуют ни в чем таком, почти не едят, и их неудача – их единственное достоинство, и они горды этим и, может быть, даже счастливы.

Я пишу про скуку и отвращение в свой маленький блокнот, записываю обрывки их гомона, который почти совсем лишен для меня и тени семантического смысла.

Он делается совершенно птичьим.

Я незаметно, как кажется мне, взираю на эту чуть шевелящуюся кодлу.

Я почти умиротворен...

Интересно, чем они пахнут, вот этот мутноглазый господин...

– Ты, бля, козел, слышь, канай отсюда, – внятно сказал на ясном русском человеческом языке стоящий за ближним ко мне столиком мрачный то ли Бэн, то ли Чак.

Он внятно выговорил каждую букву.

Как в опере.

Каким-то образом до меня дошло, что это обращено ко мне

– Пойдем, пойдем, звереныш, выйдем... – отвечаю я, неловко пряча карандаш и блокнот в тесный задний карман, словно они, мои вещички, – следы позорного преступления. Говорю эту вызывающую дурацкую фразу каким-то не моим, вмиг изменившимся театральным фальцетом, показавшемся мне самому женским.

Ганимед гораздо выше этого нехорошего Ченбака, но он валит тучей на меня, неотрывно и как-то масляно глядя в глаза...

Или насквозь...

Все то, что потом одномоментно происходило за углом этого глупого грязного заведения, не имело ни длительности, ни протяженности.

Случилось не в вечернем времени, не в конкретном часовом поясе, а в жирных клубах сизо-розового тумана, густо намалеванных в воздухе, словно по какому-то пыльному театральному заднику.

Все это висело высоко над землей на небесных колосниках и, как мне позже казалось, приключилось явно не со мной, делалось не моими руками, так как я никого никогда в жизни не собирался душить, этого ублюдка в особенности, сбрасывать его с заоблачной выси на асфальт, топтать и идиотски добивать, как в голубом пошлом балете.

Я не собирался также быть оглушенным колотьем своего сердца, плакать при этом навзрыд, поднимать с асфальта этого Чамбена, обнимать его, прижимать к груди, хрипеть что-то в его рот, касаться своими губами его губ: ничего, брат-брат, ничего-ничего – и бить-бить-мочить-мочить снова-снова расплывшуюся туманную розетку его рта, потерявшего конкретные черты, так, какое-то липкое варенье, да и очки с меня куда-то слетели.

Я подумал потом, что мог бы очень искусно отразить все это происшествие в милицейском протоколе. Если бы меня об этом спросили. В строгом стиле.

Да какая милиция, господи, помилуй...

Да и было ли это вообще в самом-то деле?

Может, это садистическое избиение, где я получал такое дикое животное и чудное удовольствие, переломившее всю скуку во мне, восставшее из моих самых темных дебрей, откуда-то из низа живота, из самого паха впервые в жизни, что вот и я могу наконец-то убить, распорядиться смертью сам, что вот я могу поднять это, низвергнуть это вниз, ниже лимба уже не отбивающееся нечто, фрагмент Бечмана, или прижать это к груди, липко поцеловать взасос и опять отбросить какой-то жесткой бесполой куклой на асфальт, не почувствовав брезгливости.

И вспышка эта была такой же эфемерной, мнимой и иллюзорной, как и вся жизнь этой компании смутных одноклеточных, отразившаяся и на мне, когда я пристально смотрел на их копошение под щипки глупой гитары, стараясь, чтоб они не заметили мое тихое подсматривание, поэтому я подгонял свой взор к самому краю оправы очков, чтобы глаза были как бы ими затенены.

Мне казалось тогда, что я наблюдал сокровенную жизнь вещества по косвенным признакам: какому-то липкому излучению их пригородно-помоечного диалектного говора под нешумный "блатной квадрат" гитары, неслышному циничному шелесту их легкой плоти или, например, по видимому сальному спектру немытых волос, порожденно вообще-то оптическим краем линз моих очков.

Их робкие отношения, взгляды, глупые речи, насыщенные дурманом, свидетельствовали все-таки о непреодолимой косной тяжести элементов, из которых они были сбиты, и о строгой иерархии, посредством которой они были собраны в эту неразлучную, якобы дружескую анашовую компанию.

Это была некая, как я понял позже, уже ночью, иерархия изгнанных ангелов, основанная на устройстве и качестве их прокуренного оперения:

пух,

перышки,

перья.

Мне даже почудилось, что я разглядел выступающие чуть вперед, едва прикрытые выгоревшими теннисками птичьи килевые кости.

Я вспомнил, как они говорили на каком-то чудном, птичьем, с громкими "че" диалекте:

"Ты слушай сюда че говорю: мой этот чурдак раз поехали с ним за дурью как дураки типа смеюсь полтора часа простояли ну чурки я стою и говорю че так может там бензина-то и нет так блядь и вышло ну иди сюда ты подойди че твой где?"

Они меня застукали на записи этого бреда.

И последние че твой где из этого заклинания были обращены явно ко мне.

30

Я потом поплелся, так и не нащупав в окрестностях лежащего тела очков, немного отдышавшись и наскоро обмывшись газировкой из автомата (мне в след что-то кричали, но не преследовали), к своему дружку Вале, шел в изорванной тенниске, теребя разбитую губу, все время слизывая с нее соленую суспензию, наступая по пути в выбоины на щербатом темном тротуаре, шлепая в редкие прокислые лужи, два раза ошибся подъездом, насилу вспомнил этаж.

Я как-то неловко отстранился его объятий, стал сразу говорить в дверях прихожей что-то такое летящее, пьяное, наверное, жалобное, сопряженное со слезами, такое, от чего не остается потом – через час или день – никакого следа и осадка.

Он поволок меня в ванную, расстегнул пояс на моих джинсах, насильно стянул с меня рваную тенниску, стоял в проеме незакрытой двери, глядя как я моюсь и вытираюсь. Сказал, что губу сейчас ничем мазать не надо. Поздно. Заживет на мне и так.

На мне, он знает, все быстро заживает.

– Пойдем, лучше, Ганик, на кухню, выпьем что ли.

Помню, как он сказал, когда мы сидели за тесным столом с какой-то аккуратно порезанной летней закуской напротив друг друга за поллитровкой, которую так до конца и не прикончили:

– Да-да, что ты хочешь, ведь жизнь, в конце концов делается случайной и холодной, как вода в мочалке. Это мне известно. Это, знаешь, – добавил он, – когда сходили в баню, а мочалку забыли выжать, и она три дня в газете кисла. Как память.

Я не отодвинул ногу, когда почувствовал его легкую босую ступню на своей.

Я прочел Вале, своему румяному однокласснику, сокурснику, нежному моему старому сотоварищу, которого вижу теперь не чаще раза в год, две записи из своего блокнотика, в котором я и сегодня, перед самой дракой в пельменной, выцарапывал:

"Бабушка выпадала из быта медленно, не по своей воле, и связи, державшие карточный домик ее жизни, рушились постепенно. Мама мне пересказала ее реплику, когда она уже почти все время лежала: "Милочка, подложи салфетку, столик испортишь", – это когда мама ставила чашку с горячим чаем на облезлый, в белесых пятнах от горячего, кислого, холодного, горького низкий прикроватный столик. О, как мне дорога эта элементарная ниточка памяти, связывающая меня с жизнью уже умершего человека".

– Вот, послушай, еще:

"Человек, лишенный естественных ценностных механизмов осуществления, помещен в управляющие им рамки быта. Он может погибнуть от скуки при вдруг обрушившемся на него изобилии, так как уже ни для чего-либо не требуется сил, даже для удержания себя в рамках жизни. И он, этот человек, перестанет жить, когда раскрутится сам по себе его сердечный завод, – в его грудной тесной нише не крупнее топорных плексигласовых часов, куда в пуленепробиваемый корпус вставлен механизм, дающий стрелкам ход на целых пятнадцать крупнокалиберных суток".

– А все-таки ты не Ганимед, а действительно полный козел, если денно и нощно мараешь свою бумажку, и нормально тебя, бугая, собирались товарить, – буркнул Валя, глядя в плинтус. Он знал, что я не выношу своего полного имени, этой библиотечно-античной бабушкиной придури.

– Да...

– Это я тебе говорю, – почему-то добавил он, не сделав ни одного ударения.

Я прибавил еще пару нецензурных комментариев к его душевности и сердобольности. Мы почти поссорились. Он совсем отвернулся.

А что, собственно, я хотел от него?

Потока соболезнований? Ливня новостей? О ком? Ведь уже умерли при самых глупых обстоятельствах молодыми и прекрасными наши прежние университетские дружки-подельники-собутыльники – Котя, Коза и даже Беня, которого недавно грохнули за наркотики в собственной еще не пропитой или не проколотой квартире.

О чем говорить? Как мы ничего не заметили – ни тянущейся войны, ни самих себя поодаль от нее? На комфортной обочине жизни. Все так переменилось. И у меня совершенно белая записная книжка теперь...

Новая кухонная мебель.

Я мщу ему за Ганимеда.

– Зевс Валя, а тебе не казалось, что любой новый предмет всегда – пустой и жесткий...

– Почему?.. – он отвык от меня и недоумевает.

– Он не наделен еще как бы твоим языком, а значит, он молчаливый и жестокий. Пустой и жесткий. Жесткий и пустой. И сильнее тебя, небожитель.

– ...

– Насилие и жестокость молчаливы и вообще безмолвны, а молчание и безмолвие не одно и то же, – зачем-то говорю я ему этот бред, замечая, как он сквозь свой чудный загар темнеет.

У него везде идеальная аптечная чистота. Все расставлено в каком-то отчаянном порядке. На навесном шкафчике эстафета склянок, наверное пряностей, по росту.

Он хорошо сложен, подтянут немного по-кошачьи, как юноша, по-прежнему такой же красивый, как и тогда, а может, это кажется мне, ведь я без очков. Волжский йодистый загар. Выгоревший "летний" шатен. Я его вижу в мутном близоруком ореоле, почти в нимбе. Поэтому все время к нему придвигаюсь. На безымянном пальце у него белеет дурацкое широкое стильное кольцо. "Похоже на гайку", – говорю я себе. В отличие от меня он так и не обзавелся семьей.

– Зачем тебе кольцо? Ты по-прежнему все лишние вещи уносишь в гараж, – говорю я ему зачем-то.

Он обижается, так как не понимает, к чему это я.

– Да, тебе всегда было с нами скучно. – В его голосе вдруг что-то меняется. Он произносит: не "со мной", а "с нами".

– О, рефераты по философии скуки... – я кривляюсь, выразительно зеваю. – Валя, милый мой старый дружок и загорелый красавец, философическая скука порождает некрасивое бытовое зло и усиливается, когда зло свершилось. Следом возникает незамысловатое отвращение, и потом мерзости творят ради мерзостей. Понимаешь? Нет? Так что вообще-то скуку ничем не превозмочь, только если попрать какую-нибудь моральную норму, например предательством. Это так возбуждает. А как ты полагаешь, друг мой загорелый, забвение и предательство – одно и то же?

Меня несет.

– Да иди ты со своим забвением в самом деле. Я тебя же...

Больше он ничего мне не сказал.

А когда он меня длинно и совсем по другим улицам, против обычного пути, провожал, сказав, что без очков мне не добраться, так как все перерыто, и вообще надо пройтись по "холодку", хотя это было явным преувеличением моей близорукости, "перерытости" да и "холодка".

Он молчал потом почти всю дорогу, но это было совсем иное, особое, молчание, в нем не было того тяжкого неотзывчивого смысла, который витал над нашим разговором на его чистенькой кукольной кухне.

И когда на действительно совершенно темном, без огней, заросшем сиренью и ясенями бульваре Лахова он взял по-детски меня за руку, словно сломал преграду, насильно сжав мои пальцы, – он проделывал иногда это и при дневном свете, эпатируя всех прохожих после наших юношеских крепких выпивок...

А потом и вовсе положил мне свою тяжелую ласковую лапу на плечо, что было ему не совсем удобно, так как он был все-таки немного ниже меня, и до меня донесся сладкий воздух из его подмышки, словно распахнули шкатулку или разрыли какой-то детский чудесный секрет, крепко накренив, если можно так сказать об идущих крупных трезвых молодых мужчинах, меня к себе, приобнял меня за шею, коснулся подушечками пальцев мочки моего уха, – и я хрипло разрыдался, словно услышал помимо гула несчастья, рокочущего во мне еще и весь невыразимый сумбур его взволнованной внутренней речи, обращенной ко мне, которую он весь вечер держал в самом себе, словно шлюз створами высокую воду.

И он уселся со мной на лавочку, сильно обняв, придвинув и прижав к себе, торопливо гладя меня по голове, ероша мои короткие вихры, укачивая, шепча надо мной какое-то детское заклинание: тссс, тссс, шшш...

И я не помню, сколько времени сопливился и всхлипывал в распахнутый ворот его рубашки, близко слыша еще какой-то далекий-далекий, трудно припоминаемый молочный дух, идущий на меня стеной от его кожи, и, наверное, эти объятья выглядели для двух-трех прохожих (я запомнил резкое и тревожное ускоренье цоканья подковок) дикими, но что тут попишешь (я ведь всегда трусил, прости, милый Валя, твоего чувства ко мне). Я словно лишился чувства времени, заглянув в слюдяной геологический шурф. Или впал в ступор, как кататоник.

И он поцеловал меня в лоб и, мгновеньем позже, подняв ладонями мое лицо, мягко и отчаянно нежно тронул, лизнул широким и скользким языком запекшуюся ссадину на моей нижней губе и пригубил, если так можно сказать о долгом поцелуе, мой плачущий рот, который я не посмел разжать ему навстречу.

Словно я совершил дерзость, не ответил на щедрое благословение.

Я сожалею теперь об этом.

И мне не стыдно моего сожаления.

Он словно разделил мои слезы.

Так вот все это дело обернулось...

И я ему благодарен.

Я после неумелой тяжелой пьянки ранним утром очухался совершенно голым в его комнате на одной тахте с ним, таким же голым. Одеяло съехало на пол. Мы обнимали друг друга, как гипсовые статуи, и он жестко дышал мне прямо в лицо, в губы.

И в этом был явный переизбыток смысла. Именно поэтому то утро незабываемо. Меня мгновенно обдало каким-то глухим тихим и низким жаром. Как будто меня должны были вот-вот расплавить в горне. Мне трудно было высвободить руку и бедро из-под его жилистого, необмякшего смуглого веса. Он еще спал. Тесно припав ко мне, как крепкая створка раковины к моллюску. Прильнув. Словно отдыхал от недавнего конвульсивного труда, только едва-едва приоткрыв створку своего тела. Будто у него было какое-то тайное, пугающее меня, непонятно откуда взявшееся право на это отдохновение по закону неизвестной мне физиологии.

Только однажды.

Я чувствовал напряжение его взгляда, каким он смотрел на меня, упирался в мою эпидерму, когда я искал разбросанные по разным углам комнаты среди останков пиршества, как в руинах, трусы, джинсы, майку, одевался, путая свои и его носки, быстро уматывал, словно боялся столкнуться со свидетелями чего-то, чего и не было, и не могло, как я теперь понимаю, быть, а он как-то тихо и ясно, скользя, смотрел на меня – на лицо, на неодетое тело, не опуская взора.

Ранящая неизреченность всего его вида, глубокая замкнутость, где было уже все: скорбь утраты, меланхолия одиночества, напрасное желание, растрава и слезы, – стоит у меня перед глазами.

Я чувствовал безмолвную, нет, лучше – молчащую просьбу этого взгляда.

Он сказал только, как-то глупо улыбнувшись и словно немного удивившись: "Ты что, не позавтракаешь, Ганимед? Похмелимся?" О, зачем он произнес мое дурацкое полное имя. Он ведь и так чуть меня у меня не похитил.

И мы никогда потом не вспоминали этот несостоявшийся похмельный завтрак.

Так же как и много еще чего из нашей прошлой жизни.

А там много чего не состоялось, правда, Валя?

И зачем я об всем этом почти небывшем вспоминаю?

Наверно, оттого, что гул этой истории, – а она для меня стала именно гулом и гомоном, – я слышу и чую до сих пор.

Я боюсь избыточного смысла, порождаемого этим гулом.

31

Этот желтый, теплый, пылкий свет, заливший, нежно заполонивший своим утренним пьянящим живым телом весь воздушный объем девятиметровой комнаты, он совершил ласковое насилие надо всем, проник в осмос воздуха, сделал все его пылинки видимыми, превратил неуклюжий лепет радио в воздушную щекотку – нежный, почти осязаемый свет, пахнущий уличной пылью, прибитой ранним поливом, он обещает счастье невовлеченности в дела целого дня, он сулит мне чистоган отдыха в безвременье дремотного безделья, в медленном ритме хождения: по сырым, прохладным, вымытым вчера половицам в незашнурованных ботинках, чтобы можно было в любой миг повалиться после завтрака на уже застеленную мамой кровать и заняться перелистыванием какой-нибудь полновесной старой книги, тома БСЭ на литеру "Э" например, лежать на прогибающейся, отзывчиво поющей панцирной кровати, напоминая порой самому себе надгробие с пирующими этрусками, приведенное в виде рисунка размером со спичечную этикетку в коротенькой статье этого тома: этимология, этикет, Этна, эфтаназия, этруски...

Это странное полноправное чувство, о котором, может быть, могли бы догадаться другие люди – мама, например, если б она захотела засвидетельствовать теплоту моего взгляда, ведь невозможно же было удерживать вдруг наметившийся во мне теплый, живой, неиссякаемый Гольфстрим этого чувства, вдруг накрывший все своим бархатистым незамерзающим течением – и подоконник с бутылками, в которых росли луковицы, и книжный шкаф, и немецкий ковер с медведями, нарисованными, по слухам, не Шишкиным, а Репиным, – это чувство несло в себе некрупные, уже подтаявшие, ноздреватые, холодные льдины вчерашнего – шугу кровоподтеков, льдинки потерянных дорогих очков, высохшие пятна слез, поцелуй...

Назад Дальше