Похороны кузнечика - Николай Кононов 5 стр.


Свернутый вдесятеро, затертый номер она всегда аккуратно носит в кармане халата вместе с толстым красным карандашом, по-учительски выделяя им что-то, явно уже не прочитывая строк, перескакивая в каком-то хмуром задоре со слова на слово, минуя целые абзацы, фиксируя ход своего безумного взора линиями красного грифеля толстого карандаша, на чьем боку вдавлено золотом: Тактика.

И этот военный термин, это слово, так кстати возникшее, объясняет странную на первый взгляд моторику ее судорожного поведения, сонную прострацию, перемежаемую редким бодрствованием.

Ведь чтобы проявиться здесь, снова среди нас, легко подчинив пережитый в глубине бредового сна отрезок жизни идее гнездящейся повсюду порчи, ей достаточно повернуть крошечный шпенек на коробочке слухового аппарата. Он висит плоским медальоном на ее шее. Превратив таким механистическим образом эту обнаруженную сумму жизненных моментов в жалкую стратегию затянувшейся, длящейся в устойчивой синильной фазе жизни.

Ведь все видимое, ограниченное домашним комнатным горизонтом, сузилось для нее до размера туманного ореола сороковаттной лампочки. И кажется, вольфрамовая, сияющая желто-горячим светом слеза скоро совсем станет красным догорающим червячком, перед тем как издать сухой тихий древесный щелчок, стать взрывом, как в кино задом наперед, внезапно гаснущим светом сознания, чтобы заслонить все существовавшее этой последней вспышкой.

И молочному старчеству, читаемому в глазах бабы Магды, так с руки, так по-детски выпуклы и явны все моменты ущерба, как-то связанные с деньгами, облигациями, сбер-книжками, что везде ей слышится зловеще-шелестящее слово "завещание".

Отчего-то:

– Никогда нельзя делать завещание на двухлетнего ребенка. Все достанется государству, – басит она, угрюмо глядя в нашу сторону.

7

О нет! Государству ничего не достанется, все ужасы нашего разбомбленного быта достанутся нам.

Все-все ужасы и кошмары, кроме, пожалуй, последней крохотной пунктирной полустертой неуловимой и неуловленной нами депеши дыхания.

Ее мы с мамой никогда уже не получим.

Она никогда до нас не дойдет.

Так как в этот миг мы опрометчиво находились в другой комнате и тихонько обсуждали бред бабы Магды.

А все в этот миг-то и произошло.

Бабушка лежала дикая – лицо ее набрякло нехорошей, отвратительной синевой, рот, полный черной вязкой крови, был широко раскрыт, и скользкий ручеек тек по ее щеке на подушку, на голое плечо, к которому безвольно склонилась, сместилась голова, и он тек, очевидно, гадким, омерзительным, не из здешних одомашненных сюжетов узеньким руслом, черно-бордовый, липкий, канализационный, как казалось на первый взгляд, несмываемый и тяжелый.

И открытый рот, из которого выливалась, вываливалась эта густеющая жижа, словно из кем-то поваленной набок глиняной широкой крынки, свидетельствовал о том, что и дыхательное горло, и легкие, и вся она была полна этой омерзительной массы.

Я мгновенно подумал об этом, ужаснувшись тому, что ведь розовое дыхательное горло не выносит даже мельчайшей посторонней капельки.

И сравнение с крынкой не несет в себе ровным счетом никакого смысла.

Так как все переместилось мгновенно и мощно за горизонт видимого и сопоставимого.

И там действуют совсем иные пугающие невычисляемые ракурсы гибели, проекции уничтожения, тени температур, легко оплавляющих все-все вещества, там дрожат мощные смычки, извлекающие не звуки, а урчание, слышимое сейчас самим моим спинным хребтом, и что все это вызывает не морозец, а настоящий хрустящий новокаиновый, насильно кем-то, помимо моей воли, привнесенный холод во все мышцы моего тела.

И я даже не знаю, похоже ли это на ужас. Надо ли этому ужасаться. Или я уже давно перешел эту грань, как живую садовую изгородь подстриженного боярышника, и весь уже им, этим хладом, обуян и охвачен.

Вот так.

И слова мои определенно точны.

"Отче наш, сущий на небесах, да святится имя твое..."

Что тут произошло, что тут творится, чьими руками...

Я не успеваю дочитать до конца...

Я понимаю, что значит – "испустить" Дух.

Мне страшно, но я не могу отвести взора.

8

Мама кинулась, метнулась, как буран, рванулась, как пурга, в другую комнату за полотенцем, кто-то, может быть, рекомендовал ей им воспользоваться или ей почему-то в эту минуту почудилось, что надо им воспользоваться, хотя речь, конечно, идет не о минуте, а о совсем кратком промежутке времени, но огромном по своему удельному сгущению, по актуальности для моей съезжающей с этого сюжета сейчас забалтывающейся памяти; так вот, она кинулась за полотенцем, она бросилась за полотенцем, белым и вафельным, специально приготовленным для этого случая, для этого подступившего мига, за полотенцем, каковым, оказалось, совершенно необходимо подвязать отваливающийся подбородок мгновеньем раньше скончавшейся бабушки.

Сущий на небесах, Ты есть там...

Отчего это действие занимает такое большое место в моей памяти?

Отчего я в какой-то дикой раскадровке, в каком-то развале набегающих друг на друга стоп-кадров, но не создающих иллюзию движения, прокручиваю эти несколько секунд снова и снова?

Да святится имя...

Мама, опрометью рванувшаяся к этой белой ленте, как бегун, приготовившийся к совсем иным дистанциям, к близкому, так ясно различимому финишу.

Может быть, другие бегуньи, нагоняя ее, уже дышали ей в затылок, ведь они так долго топтались, бездельничали, лишь разминая свои мышцы перед этим метафизическим стартом в нашей небольшой комнате, которая теперь, по истечении времени, в обратной перспективе, кажется мне вместительной, потной, перегретой предстартовой раздевалкой, пропитанной нашими напрасными усилиями.

Ведь я до сих пор, даже взрослым человеком, вдруг ловлю себя на том, что непроизвольно убыстряю темп ходьбы, точнее, не темп, а замещающие его мнимые сокращения мышц, не повинующиеся инстинктивным приказам подсознания скорее миновать абсолютно темный, до бархатной пыльной глухоты, традиционно неосвещаемый из экономии коридорчик, и сдерживаю себя, чтобы опрометью не кинуться к дверной ручке. Ее я нащупаю во тьме всегда и рвану эту тяжкую преграду двери, захлопывая ею, как крышкой, эту наваливающуюся на плечи по-детски невыносимую темень.

И понятно теперь – если уж темнота коридора побуждает так торопиться, то какой синоним тьмы мягко, по-кошачьи ложился тогда на плечи мамы.

– Господи, Боже мой, – говорю я, – она, она же отошла...

Никто не отвечает.

Словно какой-то сквозняк проводит мне пятерней у самых корней волос. Они, словно от страха, поднимаются дыбом.

И зачем было маме так бежать?

Ведь не для того же, чтобы унять кровь, эту струю сукровицы и тлена, так как раны, в сущности, не было, а была одна сплошная, всеобъемлющая, долгожданная (да-да, именно так) необходимость этого, в конце-то концов, ранящего и нас события.

И никто не виноват, что оно обрушилось на нас по логике предсказанного землетрясения. И метаться не стоило, но нельзя ничего поделать с тем образом смерти, подспудно укоренившемся в сознании, образом неожиданно обратившегося средь белого безоблачного дня события, ведь оно по сути своей для людей, не практикующих по доброй воле в больнице или морге, всегда неожиданно, по самой своей сути случайно – как рана, укус, порез или там ушиб, а с ним-то мы определенно знаем, как обращаться, как их молниеносно обкладывать примочками, леденить мокрыми серебряными ложками, купировать быстрыми подручными жгутами, желтить до ожога йодной настойкой, знаем, как зализывать укус пчелы, высасывая из плотной опухоли черное жало.

То есть мы в этих уплотненных смертных, так сказать, рамках, когда спешить не для кого, когда уже торопиться незачем, все же спешим привести все и вся в благопристойный вид, грубо торопимся придать этому необоримому положению вещей вид случайности, по чьему-то злому умыслу искаженной благости, подобной, например, тяжелой, но мерно текущей болезни.

Если попытаться хоть некоторым образом прояснить этот факт уплотнения, нет, не обстоятельств и рамок, сопутствующих этому событию, а, скорее всего, степени понимания этого события, данного нам в трех разных, но одинаково важных, что и является, в сущности, фактором уплотнения, планах:

факт смерти, сгущенный до объема тела, когда-то – несколько часов назад – принадлежащего бабушке;

факт смерти, не ограниченный этим телом, а переподчинивший себе не только наше поведение, но и функции всех близких и далеких предметов;

и, наконец, факт смерти как цель скрытого от нас чего-то, какого-то великого непреодолимого и безвозвратного изъятия, что и является самым, может быть, по степени принуждения главным во всем, что вот тут и сейчас происходит с такими подробностями, скоростями, афазиями и коллапсами.

И тут мама скрипнула дверкой шкафа, выхватила оттуда заранее приготовленное нужной длины полотенце, длины примерно такой же, как заснеженная дорожка старого парка, преодолев длину которой обязательно должно в силу этого вовсе не случайного, а тщательно исчисленного расстояния, якобы скрадываемого случайным изгибом, возникнуть чувство просветленной грусти, благости и, наконец, покоя, вызванные всего лишь хитрым парковым оскорбляюще искусственным наглым расчетом.

Именно нужной длины, так как короткое не годилось, и все длины были давно, если честно признаться, промерены и предопределены. И мама совсем не виновата в беглой скорости своих движений. Ведь, действуя размеренно, она должна была бы как бы удостоверить самое себя в поправимости этого события. Но оно-то было явно непоправимым, попирающим наши привычные уже заведенные ритмы и предопределенные фикцией затянувшейся вроде бы поправимой хвори темпы.

Так вот, она рванулась к шкафу, и по-птичьи быстро, безъязыко скрипнула дверцей, словно ласточка где-то пискнула, метнулась с развевающимся белым полотнищем обратно к дивану, на котором лежала под верблюжьим барханом одеяла мертвая бабушка, затянула ее голову этой белой, тут же оказавшейся перепачканной кровавыми липкими чернилами повязкой...

Ах! почему так крепко, плотно и грубо, словно мстя и наказывая, делала она это?

Податливые черты лица, образуемые мягкими тканями, сложились в какой-то резиновый зловещий плод, в какую-то захлебнувшуюся карикатуру...

И, может быть, слово "кровавые" звучит как-то не так.

Но для всех неуместных описаний оно вполне, ну почти что в той же мере неуместности, уместно.

Ведь только на экране сами собой растворяются горы трупов в каком-то чудесном романтически-дымном светящемся проявителе. И это волшебное изъятие кино-останков так понятно – ведь пережить или сопережить чью-то смерть невозможно, это дело сугубо личного опыта.

И мама обвязывала, обматывала, бинтовала голову мертвой бабушки, как мне казалось, жутко и грубо, и я не мешал ей это делать, и это вполне естественно, ведь она не была профессионалкой этого дела, о последовательности которого все вроде бы все знают, во всяком случае могут дать совет, но, как оказывается, не могут толком ничего в нем вразумительного и внятного предпринять сами.

И мама набросилась на бабушку, которая мучила ее, как я понял в тот миг, уже несколько лет, мучила и пытала.

На бабушку, ставшую инертным неудобным предметом, вызывающим открытое ожесточение. Объектом, не могущим причинить ей больше душевных незалечиваемых мучений в виде сострадания последнего месяца, а создающим лишь жестокие, скрупулезно жесткие неудобства, которые могут угнетать волю, отнимать физические силы.

И мама так поступила, может быть, ощутив наконец-то долгожданную необратимость этого процесса, этого вообще-то ужаса, кошмара и страха, так как все приходится, боже мой, делать вот этими своими собственными руками. Руками, осязающими ускользающее все-таки дорогое-дорогое-дорогое и все же, с другой стороны, тлетворное тепло.

Мне приходится чуять своими ноздрями помрачневший воздух комнаты, заставлять себя не разуметь этот появившийся невесть откуда древесный липкий запах, но, все время вдыхая его, брезгливо догадываться о его происхождении.

Я теперь понял, на что были похожи действия мамы, чему они были сродни.

Они напоминали попытки человека, пережившего любовь, оставляемого этой любовью, покидаемого ее внятными признаками – всеми незабываемыми вообще-то приметами с этим итоговым напрасным тупым детским давлением за грудиной, цыганским шальным колотьем сердца; они были сродни жалким попыткам удержать хотя бы право на попытку этим правом обладать, право на право, право на самое иллюзорное из всего арсенала исчезающей любви. На то, чтобы оставить себе хотя бы право на муку, чтобы потом быстро с нею, с мукой, да и с правом заодно разделаться, не раня само породившее муку чувство.

Ведь его уже и след простыл.

О, туманны речи мои...

И все-таки все это – не способ постижения смерти в качестве соучастника этого разворачивающего действия в роли, положим, огородника, пропалывающего эту тленную делянку родной, отходящей или уже отошедшей в дальнюю даль небытия плоти.

Да и во всех приведенных качествах ее, смерть, определенно нельзя постичь, может быть, почти настичь, почти разглядеть ее темную спину, как бы раздвигая прибрежные заросли, брезгливо наступая босой ногой в чавкающую мягкую, пополам с тиной почву, запрещая самому себе сделать еще одно движение в ее сторону.

И это почти, видимо, все и решает.

Мама действовала, явно уловив это все поменявшее наречие почти, отбросив многомесячную конспирацию понурого сожительства с придвигающейся болезнью, она теперь поступала с телом бабушки как с предметом, с вещью, как с обессмысленной вещной функцией чего-то очевидно мнимого и ложного.

Да и как иначе с ним, потерявшим за какой-то миг всю ласковую упругость и податливость живого, надо было поступать, чтобы придать ему, неживому, абсолютно вещному, опредмеченному безответностью, тихую привычную благостность и уютную жизнеподобную патину?

Отчего я не помню каких-то частностей и никаких примет?

Все покрыто легким беловатым муаром.

Может быть, они, частности, – из области свободного аналитического созерцания, лишенного ужаса, трепета и страха перед всем этим делом?

Если и помнятся, так совсем другие – нагрублые, припухающие, уже спящие детали, их и посейчас мне страшно ворошить, тревожить и неволить.

Детали, почти равные снам.

Или равные самим себе.

Отчего-то выступивший из-под одеяла большой палец ноги с роговым ногтем клавишем явно неживого желто-костяного цвета, явно мертво-жесткий, готовый к шелушению, лущению, слоению и к прочим глубинам деструкции, ее неуемного смысла и сути.

Не палец с ногтем, изуродованный старостью, а его, пальца, части тела, всей бабушки, в конце концов, емкая вещная формула, предательски имитирующая материальное дышащее теплое тело с его пружинящей легкой упругостью, уменьшающейся самой по себе отечностью, с его душою.

Некоторое страшное условие.

Явно пассивным, неблагостным, доступным разрушению объектом, – и все-таки угрожающей вещью, тупо мешающей нам жить, вещью, закрытой для нас, для всего мира, мира, где еще находимся мы, стала бабушка, точнее, стало то, что стало с нею, что от нее нам осталось, и это действительно так, то есть так действительно осуществляется то, что заключено в приведенной выше языковой конструкции, в которой все элементы вроде бы взаимозаменяемы на первый взгляд, где все может быть прочитано задом наперед...

но на самом-то деле...

9

Но на самом-то деле, чтобы изобразить двусмысленность и лживость всей устраиваемой нами благости, стоит привести запись, сделанную мной после всех этих событий и оказавшуюся, как мне кажется теперь, вообще-то трусливым замещением ужаса и сердечной дрожи, испытываемых мною от всего этого явно здесь протекающего грубого неумолимого дела, вернее, от того, что эта последовательность, неумолимость иерархии этих пунктов омертвения на глазах складывалась, смыкалась в неделимую цепь, куда звеньями затянуты были все: мама, я, все вещи, как и уже упомянутая узкая ликерная рюмочка для микстуры, стоящая на широком подоконнике на липком теплом сквозняке.

И я вместе с этой записью, которую я сейчас приведу, с тем согнутым, разглаженным позже листком могу вспомнить, какими тоскливыми просвечивающими обручами, ободами испарялось прикрытое салфеткой почти невоспользованное питье, его ведь придется не просто вылить, а выкинуть вместе с этой рюмкой, и потом мама скажет, что все-таки рюмок должно быть шесть, а теперь пять, и это как-то неправильно, так как не расставить на полочке красиво, и все такое прочее, какая-то чушь и околесица...

"Милая дорогая бабушка, ты все-таки пережила, перевалила и пятницу, и субботу, и воскресенье. Ты милосердно к нам умерла в будний вторник в три часа дня, и мы все-все успели сделать за один невыносимый жаркий (за тридцать в тени) вечер. Нашли какую-то Элеонору, которая надомницей выводила золотые и серебряные траурные слова на черных сатиновых лентах у себя на коммунальной кухне; она, чуть поломавшись, свела нас с матерыми могилями, и уже назавтра мы тебя похоронили в дедовой могиле, против всех санитарных кладбищенских правил и все такое..."

Жара стояла ужасная.

И я привожу этот текст, эти слова, их сочетание, написанное о том мнимом фокусе нагрянувшего к нам необоримого события, о фокусе, куда мне хотелось бы попасть таким цыплячьим пушистым шариком света, где мне хотелось бы быть согретым, чтобы я от этого затосковал, загоревал, почувствовал ну хоть какую-то горячую влагу, а не эту явную точную сухость зрения, фиксирующего все-все до мелочей, но не откладывающего в памяти ничего, кроме этой сухости, пребывающей во всем. Уж не эту мамину пробежку к шкафу и ее действия с полотенцем. А что-то другое – певучее заунывно фольклорное, скажем. Хотя совершенно ясно, что я прибег к этой письменной фиксации своих этических обобщений только оттого, что не мог, видимо, тогда отчужденно ввести все наши с мамой действия в сферу русского бытового языка, в пространство осознания, которое и есть язык. То есть я не мог усвоить их, эти действия, как языковую норму, в конце концов, понять их и попытаться высказать.

Эта запись – свидетельство ужаса, испытанного мной перед хрупкостью всей растущей внутри меня этики, перед нетвердостью безалаберной логики, перед неприложимостью к этому кишению всей моей, сжатой до размера детского кулака напрасной безбожной воли.

Ведь то, что пришлось делать, не имеет никакого отношения вообще к торжественно-символическому взгляду на чужую, нет, пожалуй, на отчужденную смерть; и формула благодарности телу за то, что оно, тело, стало трупом в будни, а не в выходной, говорит лишь о деянии, ненаполняемом словами, ненасыщаемом живым смыслом, говорит лишь об огромной величине и необоримой силе небольших, на первый взгляд, отличий, так сказать, штрихов – между спящим, больным и покоящимся, то есть покойным, а попросту говоря – мертвым. И я уже не могу в этом, как было сказано выше, процессе, в обычных обстоятельных терминах подробно и неторопливо разобраться.

Еще одно тоже удивившее меня качество проступило в моих отношениях с этой вещью, ставшей именно отвлеченной, емкой, единственно возможной вещью, хотя вообще-то она должна была складываться из всех отдельных данностей, приходящих ко мне, через ощущения, как бесцветно учит нас идиотическая философия.

Назад Дальше