Вот они, эти данности, – крепости и сыпучести, цветного и бесцветного, теплого и холодного, ароматного и зловонного, тихого и шумного, сложенного, в свою очередь, из оттенков стрекота, рева, шороха, гудения, стука, скрипа, скрежета, гула, воя, визга, царапанья, щебета, мольбы...
Но эти качества, эти виды присутствий были мне тогда недоступны, хотя слова, которыми я пользовался в то время, те слова были всего лишь синонимами способов восприятия данностей, которые я перечислил.
Но слово "труп" находилось где-то за словарной границей моего мира, где действовали разграниченные объекты чувств: осязания, зрения, слуха, обоняния и так далее.
Оно, это слово, помещалось там, где внятные чувства перевоплощались в свои страшные, не имеющие живых границ безмерные и безымянные, настигающие меня и посегодня фикции.
В толковом словаре моего ума на одной строчке толкутся, дышат друг другу в мертвые затылки, наступают на остывшие мозолистые, со следами незатянувшихся пролежней пятки дикие словеса:
"труп", "мертвечина", "вапь", "дохлятина", "туша"...
И, в сущности, они вполне взаимозаменяемы.
То, что мы творили с этим объектом смерти, и моя записка самому себе, слова в записи, приведенные в кавычках выше, плещущие мелкими речными волнами в уме, обращенные к этому объекту, показывают лишь безусловность существования этого новообразованного предмета в пространстве, имманентном не-пространству жизни, то есть не-континууму с его безэтической не-иерархией.
И, ей-богу, точнее я не могу объясниться далее даже сам с собой, разобраться со всеми побуждениями, мотивами и поводами, заполнившими этот жаркий южнорусский денек с шумом редких автомобилей за окнами, с акающей болтовней прохожих в полуметре через стену от покоящегося на диване трупа, еще не обмытого, еще полуспящего в развороченной постели, с повязкой на лице, словно спасающей от зубной нестерпимой боли, той боли, что уже переливается и за припухлую щеку, и за повязку, от той боли, которая своим зудением заполняет все.
10
Я смылся от всего этого, позорно, малодушно оставил, покинул маму на какой-то час, благо пришли ее подруга и верхняя соседка, и я сломя голову понесся за справками в поликлинику и загс, то есть я отвернулся от этого дела, увернулся от того, что тоже, как и они, должен был, как теперь понимаю, проделать, так как это было вовсе не карой, а обязанностью, долгом; но долг-то – именно та штука, которой повсеместно пренебрегают, и совершенно ясно почему, – им помыкают, так как долг образует слишком сложную, а точнее, слишком непреложную реальность, которая в силу непреложности невыносима.
Ведь эгоист, а я, конечно, таковым являюсь, не может смириться с осознанием того, что этот жаркий ветерок всеобщей нравственности, сквозняк требований сулит и ему конкретно-личные, единичные персонифицированные слезы.
Вообще-то, строго говоря, обязанности – единственное в жизни, доподлинно мне принадлежащее.
А чем же тогда поступаться, что же, кроме этого, бросать к чертовой матери, к едрене фене, на три буквы, в конце концов?!
Да и на личный замысел, как и экзистенцию тоже, в конце концов, наплевать, – и не в этом дело!
Дело в том, что терпеть и нюхать, вертеть обручальное кольцо на пальце было нестерпимо, как и нестерпимо было выстраивать глаголы в школьную считалку, в качалку склонений, и это грозило истерикой, помешательством, слезами, воплями и иными санкциями попираемых обязанностей...
Смотреть, обидеть, видеть, дышать...
Да и кто, в конце концов, правомочен? правомочен, я спрашиваю, еб вашу мать, вас, кто? в конце-то концов, вас, да-да, и вас тоже, блядь, – определять содержание моего долга?!!
Идите вы все на хуй...
Во всяком случае я уполномочиваю себя сказать вам то, что когда я вышел за ворота дома, когда я вошел в липкий жар улицы, то чем дальше я отходил от этого тела, от этого трупа, тем более явно и точно проступало в моем сознании слово "смерть".
И это было похоже на движение по ночному удивительно прямому проспекту к сияющей строке, которую в звездном блеске неона можно было прочесть, предугадать, соотнеся со словом "гастроном", только в моем случаев все было наоборот – не приближаясь, а отходя все дальше и дальше.
И эти слова воплотились в корявые чернильные записи в какой-то грубо прошитой врачебной книге, а потом, через три троллейбусных остановки, – в серо-синем гербовом листке свидетельства.
А свидетельство свидетельствовало, что именно это слово и воплотилось в зримые конкретные формы.
11
...Но господи, Боже мой, когда со всеми похоронно-погребальными справками через каких-то два часа я вернулся, бабушка лежала уже обмытая, одетая в неношеное платье, в плотных чулках, новых тапочках с серебристым клеймом малодушной цены на подметке, лежала неестественно строгая на одре, быстро сооруженном из дверцы платяного шкафа, затянутом опрятной тканью, с удивительно светлым лицом без тени всех происшествий недавнего минувшего времени.
Только вот если бы не пятнышко темной пены, запекшейся в левом уголке губ.
И тут я понимаю, что ее левая сторона была относительно моего живого бьющегося сердца. С ним, его колотьем, я всегда соотносил левое.
А к этому объекту было как-то нелепо применить это живое, координирующее понятие...
Я потом осознал, что подумал тогда, каким-то задним планом ума, какими-то колосниками сознания, что эта смерть предстала передо мной как бы обратными родами. Где акушеркой гибели была мама, принявшая совершенно укаченную, убаюканную, упокоенную бабушку. Подготовив ее со всей заботливой нежностью, со всей родительской непоследовательной и ненужной суетой для нового строгого и важного существования.
И, в сущности, это действительно было похоже на появление на свет, только не на этот, а на тот, на обратные роды, на такой процесс, когда стоило проявить небольшие, но вполне уместные жесткость и строгость, стимулирующие, если можно так сказать, опрятную успешность всего этого, такого, как мне иногда думается теперь, нестабильного исхода.
Да-да, именно очевидная нестабильность этого, именно его равновероятность подталкивала и зримо ускоряла осуществление всей суммы наших предшествовавших ему действий.
Ведь все-таки был такой момент, был миг, когда все, что составляло мою дорогую бабушку: ее дыхание, толчки ее сердца, еще успевшего подтолкнуть теплую кровь, подавшаяся чуть вверх грудная клетка, обтянутая желтоватой восковой плотью, – замерло. Замерло в равновесии, но в каком-то почти неуловимом, перевернутом, нестабильном, и одного толчка и дуновения было бы, как мне чудилось, достаточно, чтобы придать всему совсем иной исход.
Так ли это, боже мой?!
Так ли?
Ведь не случайно мы всегда силимся обследовать, обозреть некую местность прошлого с высоты настоящего времени, в которой, на наш малодушный теперешний взгляд, есть некая неиспользованная нами опора, такая опора, к которой могла бы быть приложена наша очевидная сегодняшняя крутая и трезвая воля.
И все-все пошло бы по-иному.
Наладился бы ритм дыхания умирающей, появился бы серьезный, сосредоточенный пульс, сверяемый с бегом секундной стрелки, взлетела бы к нужной черте ртутным стебельком мера артериального давления.
И врач сказал бы нам, что кризис миновал, что вот мы победили таким-то или совсем другим образом болезнь, ибо вовремя, ни минуты не медля, воспользовавшись тем-то и тем-то. И мы победили даже смерть всей нашей любовью, суммой ее сердечных усилий, возведенных в высокую энную, доступную нашей теперешней чистой и созерцающей воле, очищенной от маяты и усталости, степень.
И болезнь теперь лишь инертный объект наших желаний. И мы ничего не упустили. И нам не за что себя упрекать. Совсем не в чем винить.
Можно обо всем об этом рассуждать, попрекая себя, терзая и мучая, вызывая наплывы угрызений, но только потом, гораздо позже, в другом доме и совсем в другом времени, наедине с самим собой за чашкой горячего чая.
Но ничего нельзя поделать с наплывами угрызений, с той незабываемой рюмочкой микстуры, с бесполезной микстуркой, которая, испаряясь, оставляла последовательно съезжающие от круглого устья ко дну кольца сухой несмываемой пыльцы на желтоватой внутренней поверхности стекла, хранящего также и овальные смутные следы нижней губы бабушки, и смотреть на это было нестерпимо... Так же, как и вспоминать.
И вот я вернулся со всеми немногими справками, внесшими уже полную определенность во все произошедшее, и вот я застал все то, что должен был застать, так и не подсчитав ни безразличной меры потемок хладеющего сознания бабушки, ни степени укора реально глохнущего бабушкиного сердца в уже очевидной полной зримой бесцельности всего того, что я увидел.
Ее плотному телу с руками и ногами, связанными бинтами (мы так сымитировали образ ее покоя, образ ее мнимого сна), предстояло еще пролежать под капроновым тюлем меньше суток в этой комнате, где зеркала в трюмо и платяном шкафу, куда так любила смотреться бабушка, чей труп лежал теперь тут, были завешены ветхими простынями.
12
Оказалось, что в нашем доме все белье как-то моментально стало ветхим, истончившимся, посуда, особенно чашки, обнаружила в своих телах мелкие сколы и тарелки открыли порезы от слишком усердных ножей, то есть вдруг вещи повернулись к нам какой-то незаметной доселе раненой поверхностью, приоткрыли нам свои стигматы. С нами заодно они якобы так долго принюхивались, приглядывались ко всему происходящему, что вот и в них произошли такие явные тленные изменения. И они, мол, теперь тоже определенно смертны и, может быть, ощутив этот факт своим умом (чем-то вроде фабричного клейма на донце), повернулись к нам своей ущербной беззастенчивой истерической стороной.
Я поймал себя на новом странном чувстве: дело в том, что лицо бабушки, с которого сошла синюшная, какая-то мягкая резиновая отечность, вымытое, обрамленное зеленоватым крепдешиновым китайским платком, подвязанное марлевой ленточкой, чтобы нижняя челюсть плотнее прилегала к верхней, все больше и больше приобретало сходство с чертами лица мамы, мамы, снующей вокруг тела бабушки, как утка возле гнездовья.
Меня неприятно поразил, даже ужаснул этот камуфляж, эта имитация живых маминых черт покойной.
Этот ужас похожести состоял в том, что как-то стерлась вся семейная иерархия: мы все стали каким-то образом равны друг другу через мертвую бабушку.
Мама = бабушка = я = жена.
Я ведь, по правде говоря, и женился, моментально опознав, увидев на одной вечеринке каким-то особенным детским зрением в случайной знакомой среди кучи народа чудный отсвет облика моей молодой мамы откуда-то из раннего-раннего детства, если можно так сказать, совсем снизу, когда еще держатся за ручку, задирая голову. А может быть, и отсвет бабушки, чьи молодые фотографии я так любил разглядывать. Но это новое равенство меня ужасает. Ведь я сплю со своей женой, почти женой=матерью, и, оговариваясь, зову ее иногда "мама", а она, моя мамочка, которая сейчас услышала этот зов, так дико походит своим утомленным лицом на личину трупа, лежащего в этой комнате...
Из этой путаницы растет дикий и пронизывающий все мое существо внятный смысл.
Я вдруг все понимаю.
Эта смерть – диверсия.
Дело в том, что какое-то странное чувство тупого отторжения вызывала эта новая, свежая, будто незаметно проделанная без постороннего участия работа. Новый грим, явно намекающий именно на то, что почти ничего не случилось в этой комнате каких-то три-четыре часа назад, что про мертвеца можно сказать, что он "как живой", – и мамино лицо было тому живым подтверждением.
Мне хотелось совершить какое-то резкое действие, нанести какой-то ущерб благообразности трупа, подстроенному суммарному обману этих останков, разрушить эту невыносимую схожесть. Переменить обозначивающуюся стратегию обескураживающей, оскорбляющей меня, все заполонившей в нашем доме смерти.
О, если бы бабушку пудрили, красили, гримировали – нет! – ее просто обмыли, опрятно одели во все заранее приготовленное, чистое и наглаженное, и она приобрела столь невыносимые родственные мне черты, что, отвесив уголок ветхой ткани, чтоб взглянуть в зеркало, я узнавал и рисунок бровей, и абрис верхней губы, и небольшой темный вулкан родинки на своей щеке, словно перенесенные с маски трупа. На мое лицо. И эта имитация была невыносима.
И еще ноздри – черные отверстые ходы, словно вводящие мой взгляд совсем вовнутрь, через туманный, простирающийся внизу лимб, а потом еще глубже, уже в полный холод и отчуждение. Но они, конечно, мою бабушку, то есть ее отошедшую легкую душу, никогда не затронут.
Но все-таки вход в ад есть. И я знаю теперь – он ведет туда через ноздри, а не через привычные обычные пути – любви, похоти и плотских искушений.
Ведь разве мы смотрим живому человеку в ноздри?
Меня мутит.
Глядя на труп, я вдруг понял, что разглядываю свой внутренний мир – сухой и опустошенный, не соболезнуя и не жалея, только глядя неотрывно и пристально.
– Не надо смотреть, – вдруг сказала мне мама.
И мы без лишних слов накрыли это тело тканью, мелкой ячеистой капроновой сетью, под которой бабушка предстала какой-то огромной уснувшей рыбиной, пойманной, наверное, лишь для того, чтобы исполнить наше желание полного отчуждения и не-идентификации.
13
Я вспоминаю: как я тупо разглядываю испещренное царапинами дно старой фаянсовой тарелки; как я почему-то грежу о белоснежной зимней Фландрии, где нарезают молодой ледок пруда или канала звонкими задорными коньками-снегурками; я вроде бы чую запах дымка, ложащегося на снежный откос замерзшего водоема и застревающего в прутиках ивовой поросли, подобно очесам меж зубьями частого гребня; я слышу чадный дух свежего красного обжига; мне щекочет ноздри облако, восходящее от влажного распила крепкого осинового бруска; я принюхиваюсь к горячему, смолотому в пыль крепкому, мне хочется сказать – "молодому", кофею...
Да, мы с мамой все время принюхиваемся, запрещая себе каждый раз это делать, но инстинктивно прислушиваемся к духоте и прекратить этого не можем... Чем пахнет? Не свежим же деревом, так как гроб еще не привезли, не едой, которую еще не готовят, нет-нет, и не тлением, так как для тления все-таки еще слишком рано, – скорее, я улавливаю или мне мерещится что-то скользкое и хвойное в комнатном воздухе. Вообще для этого запаха мне очень трудно, а вернее, невозможно наверняка подобрать имя.
Томясь, я перебираю про себя слова, прикидываю их, как обнову, на эфемерное, вдруг обнаружившееся качество, но я, оказывается, делаю это слишком ревностно, слишком точно и поэтому мнимо, упуская самую важную щекочущую и словно бы свистящую мне в ноздрю, ускользающую тканую основу запаха – этого виртуоза исчезновений, блуждающего фантомом среди развала вещей, не дающего именно на самом себе сосредоточиться. Ведь достаточно какого-то крохотного сдвига концентрации, чтобы фейерверком в нос ударил неуловимый доселе жуткий дух, накоротко замкнув сердечную быструю цепь. И вот уже тревожно, неуемно колотится в груди сердце, подталкивая меня к панике, к неосторожным, выдающим скрытое волнение, не соответствующим этому жизненному моменту жестам.
У мамы все время чуть заметно подрагивают узкие, прекрасно вырезанные ноздри. У меня, наверное, тоже, ведь я к тому же так похож на нее.
Воздух этой комнаты я пропустил через себя, как насос, наверное, десять раз.
Ведь так немного надо, чтобы нежный, летучий, с трудом припоминаемый аромат цветка, например лилии, стал вдруг гнилостным, тлетворным, вязким и в силу этого не-отвязным, переполняющим все духом.
Так мало надо, чтобы в сознании проснулись хрестоматийные картины уже когда-то испытанного и осознанного ужаса – точнее, его рвотного признака – перед гниением, открытым детским порезом, грубо зарубцевавшимся шрамом...
Мама говорит мне:
– Такая пустота вот тут стоит, – она провела тыльной стороной ладони по груди, словно показывала уровень воды в месте, отведенном для купания, – это оттого, что, наверное, все жертвы напрасны...
– Неужели все, мама?
– Да, и эта тоже. Ведь знаешь, что я испытала, когда она умерла? – Мама сказала "она" безлично, безотносительно, как будто имела в виду нечто иное – насекомое, птицу, растение. – Я испытала облегчение...
– Я тоже... И самое ужасное, что я уже не знаю, ужасно ли это чувство. Мне всегда казалось, что так нельзя, а вот тут...
– Ну, не будем об этом.
Это обозначенное мамой чувство показало новое качество мира. И с ним теперь, хотя бы в какой-то, наверное, все-таки изживаемый в дальнейшем отрезок времени надо будет считаться.
Его можно, наверное, назвать чувством чувства отсутствия, ведь для меня тогда исчезло все из самого необходимого: прочность, тяжесть, колкость, зыбкость, ворсистость, упругость. Это отсутствие оказалось главенствующим и тиранило меня усердно, беспрерывно и бестрепетно.
И это чувство пустоты может быть прояснено еще и тем, что вот теперь человеку нечем обладать, нечем владеть, он всего лишился, кроме этого своего мнимого все-таки чувства, и оно безмерно ценно для него тем, что и его можно навсегда потерять.
14
И эта беседа с мамой за столом, в стороне от круга света, так как стол придвинут к дивану, и этот сквозняк, едва колеблющий занавески, и те нарочито грубые голоса прогуливающихся стайкой девочек-подростков, сладко произносящих непристойности, и еще много чего, что может быть поименовано указательными местоимениями: то, это, та, те...
В этих чуть презрительных местоимениях, намекающих на отчужденность тех персон, к которым они могут быть обращены, так звучно, так явственно гудит ненаполняемая всей дневной суетой уличная жаркая пустота.
Она бывала озарена раньше совсем иными чувствами, совсем иными отсветами чувств, когда я приходил только к полудню в бабушкин дом со свидания, когда я не мог ни о чем думать, не мог ничего другого твердить про себя, кроме дорогого мне имени, когда я был счастлив так внятно и отчетливо, что мог почти подержать в руках, словно шар, это имя. Как и чувство, сопряженное с теплым отсветом от противоположного озаренного солнцем фасада, заполонившим мягким блеском не только эту комнатку, но и меня до самой, как говорится, верхней риски.
Вот все передо мной: и этот разговор с мамой, и эти дикие, непомерно грубые слова, вырывающиеся из молодых свежих припухлых уст девочек, как и все то, что только что было поименовано теми местоимениями, все эти доведенные до предела совпадения, все эти наложенные друг на друга сегменты чего-то, что, в сущности, именуется моей жизнью, где шевелится живой материей подробностей смерть бабушки, смерть, о протяженной природе которой я уж говорил.