Следы, означающие отрицательный исход жизни в этом частном, родственном нам бабушкином случае, эти знаки деструкции, не позволяющие больше вещам быть просто вещами, знаки, известные лишь нам, сосредоточенно поменявшие их, вещей, практически-утилитарные функции, переведшие их в сумеречный пласт, где прикасающееся к устам тканое прощанье настигает тяжелое холодно-мраморное оплакивание, грозящее пустить побеги сожаления, как Дафна, наконец пойманная Аполлоном...
И оставим все это, как и уже упоминаемое однажды верблюжье одеяло, легшее в мусорный бак на прочий хлам ("шудор-будор", как сказала бы бабушка) вялым песочно-сумеречным барханом откуда-то с обратной стороны Луны, о которой даже троечнику известно, что она темна и невидима.
С этими вещами, как с людьми – свидетелями моих личных унижений, пережитой втихомолку боли, соучастниками какого-то развратного кошмара или оргии, делать больше нечего, ведь не целовать же их прилюдно, при свете дня, не прижимать же к сердцу, в конце-то концов...
Ведь эти похороны в конце концов оказались в некоторой степени, если так возможно сказать, оптимистической развязкой, положившей предел невыносимым стандартам казенного, не нами измышленного ритуала, искривленного к тому же дикой жарой, а в силу этого – и пошлой сумбурной поспешностью. В итоге они просто заместили все чувства на тупую убийственную усталость; и – как я думал – именно усталость, да-да, именно она и исказила логику осознанья всего, да и все вытекающие действия исказили эту призму воли, и вот вам в итоге – попранная личная этика, растоптанная на виду.
18
Мой перманентный разговор с мамой, ведь мы все время о чем-то, даже внятно не говоря, разговаривали, обмениваясь краткими репликами, словно жонглеры блестящими кольцами (скорее, факелами), и если бы мы действительно замолчали, то больше не смогли бы произнести ни полслова, и этот обмен звуками сводился, в сущности, не к беседе, а к редкому взбаламучиванию воздуха, взбадриванию стоячего перегретого комнатного эфира короткими невидимыми бурунчиками звучаний, могущими сложиться хотя бы в такую звуковую фигурку, каковую, в свою очередь, можно было бы увидеть в виде летящих навстречу друг другу колец, если бы звуки свивались из волокон табачного дыма, но курить в этой комнате никто не смел:
– Ну ведь, кажется, надо было бы все-таки три дня...
– А ты не думаешь, во что это за три дня при такой жарище превратилось бы?
– Господи ты, боже мой...
И все равно, несмотря на всю поспешность, нам пришлось, словно в быстром головокружительном кино, просмотреть все необходимые ответвления сюжета похорон уже под треск вытягиваемой из проекционного аппарата киноленты с грубо рвущейся перфорацией. Но зато лишь одни сутки мы зябко, хотя и была духота, потирали руки возле этой ледяной овеществленной смертью глыбы, натянув на обернутую проформалиненной марлей голову окоченевшего, твердого трупа еще и пакет из сразу замутившегося полиэтилена.
И я уже не смог захотеть...
Не смог захотеть поцеловать на другой день ее лоб с такой силой отталкивания, с какой меня позже тянуло приложиться губами к этому стянутому с ее головы хрупкому непрозрачному пакету, как к плащанице, хранящей след Иисуса.
И обращение с бабушкиной головой, лицом, несмываемым следом тлена в самом уголке ее губ было сродни, пожалуй, оберегающим совсем не брезгливым попыткам сохранить как можно дольше теплым, румяным и свежим большой пирог, чтобы только дождаться завтра, чтобы... дождаться завтра, обернув пирог газетой, полотенцем, оставив его томиться, дожидаться своего часа в первозданной свежести, которая для него и есть красота...
Но теперь к помойному баку, к этой дарохранительнице, этому реликварию мне уже не подступиться...
– Пойди выкини скорей все это, – говорила тогда мама, обращаясь куда-то в пространство, а не ко мне, о каких-то предметах глухим голосом, произнося слова как бы внутрь самой себя, сдерживая дыхание, словно перед приступом тошноты, будто она только что глотнула невидимого печного жара.
Я чувствовал себя соучастником преступленья.
Ведь я не испытывал положенного в таких случаях отвращения.
И позже, задумываясь над темой сердечной метафорической раны, телесного шрама, эротического влажного разреза, я понимал также и природу испытанного мною тогда непреодолимого вожделения к тем уничтожаемым, моментально "кремируемым" вещам как тягу к эквивалентам изжитой, то есть убитой, то есть умерщвленной, любви, которую я так сильно и страстно питал в детстве к бабушке в тот миг, когда она держала меня за ручку перед мерцающим синей слезой объективом фотографа в городском садике "Липки".
И именно прикосновение к бабушкиной руке, а потом и ладоням тех, кого мне удавалось полюбить, к их запястьям, предплечьям, но особенно к сухим или влажным бугоркам ладоней аккумулировало для меня позже весь неизживаемый опыт сердечной нежности.
Ведь он наплывал на меня вдруг с какой-то дикой необоримой силой, полное подчинение которой приходилось столько раз откладывать, как и исполнение вожделенного, влажного лижущего действия, без которого любой акт любви был для меня сухим, куцым, неполным, несмотря на все положенные в этом деле прочие мнимые победы.
И мне порой казалось, что эта тяга, с которой я ничего не мог тогда поделать, родилась многим раньше меня, живет во мне, как шум теплого моря, как гул взволнованной речи, – где-то на самом донышке внутреннего особенного слуха.
И достаточно лишь только надвинуться глубокой тишине, чтобы она, эта тяга, стала шуршать своими терками, скребками или прочими нехитрыми инструментами.
С этой чертой, с этой личной потенцией, склонностью к такому преломлению, ничего ведь нельзя сделать, она главенствует в моем душном душевном месиве так же, как и та, другая, скрытая черта, что управляет всеми моими желаниями, вожделениями и возможностями.
Мне кажется иногда, что я зажевал краешек этой перепачканной простыни, хотя я точно этого не делал, но когда думаю об этом, то не могу избавиться от предательски странного сухого и горького привкуса хлопка.
Да-да, догадался я позже, это все произрастает на одном темном огороде из одной, так сказать, темной, не поддающейся сосредоточенному воздействию тяжелой почвы, из единого скаредного слоя, не насыщаемого ничем гумуса, ничем не утоляемого до конца, требующего орошения слезой или слюной, что почти одно и то же.
Точнее выразиться мне уже почти больно.
Да...
Может быть, мне и хотелось именно этого смещенного и странного, позорного, на взгляд чужого человека, касания, причастия оттого, что отрезок жизни, обнаживший эти пребывавшие во мне подозрительные и осуждаемые желания, был помещен в какие-то особенные напряженные выгнутые связи, в какую-то сумятицу и неразбериху, и когда все-все, как я уже говорил, повернулось ко мне своей ущербной смертной стороной, то все стало выступать в роли метафор, освободясь от своих прямых обыденных, бытовых функций.
Еще бы!
Оказалось возможным из дверцы платяного шкафа, стоящего в темном коридоре, соорудить наскоро смертный одр, а из миски, в которой столько лет, не замечая ее, полоскали посуду после утреннего и вечернего чаепитий, сделать, наполнив ее песком, пресс для живота, чтобы он на душном ночном сквозняке не вздулся.
Да мало ли что из чего можно было сделать, а сделав, предъявить к опознанию по совершенно иному, несвойственному этим безобидным вещам качеству.
Почти что все из всего, что было в доме.
Почти что все из всего...
Да и из меня, и из мамы...
Но самое неприятное, отталкивающее, мерзящее во всем этом было то, что мы не рассчитали-таки при этих обстоятельствах своих сил, ведь мы так долго сосуществовали со смертью в предельном состоянии нашей все же не готовой к этому психики.
И предугадываемые действия, которые, вроде бы стройные и ладно подогнанные, должны были в сумме сложиться в арочный высокий мост, что изогнувшимся жестом минует это гибельное место, – так вот, они не сплотились в легкую и прочную архитектурную форму поступка, а рухнули шумной истерической грудой и погребли нас в своем жестокосердном сумбуре и почти преступном хаосе.
И уже ничего нельзя было, как я понимал позже, сделать с неопознаваемым, неатрибутированным, невесть откуда взявшимся чувством липкой клеенки.
Оно не покидало кожу моих ладоней и холодило подушечки пальцев. И нельзя было ничего сделать с психиатрическим наличием этой несуществующей клеенки, на которой лежала бабушка, клеенки, которую, клянусь, я ни разу не трогал за тот отрезок времени, к которой, ей-богу, так ни разу даже случайно не прикоснулся.
Это происходило, как я понял потом, из-за той так долго здесь описываемой бесконечно малой величины e, отделяющей проницаемым рубежом живое от мертвого, воссоздающей при этом иллюзию недавнего ощущения холодной мылкой химической поверхности, никогда мной не осязаемой, но так как рубеж этот перейден, то сказать с уверенностью о качестве своих чувств нельзя, так как они уже задушены, они обтянуты тонкими резиновыми перчатками брезгливости, обмотаны до глаз, словно от микробов, марлевыми повязками чистоплюйства.
Холодную липкую замкнутую внутреннюю поверхность, испод своей кожи, отграничивающей меня, мое тело, очевидно принадлежащее мне, но и явно неотъемлемое от всей дичающей, впавшей в полный хаос действительности, – вот что я ощущал в то время, когда пытался поправить каким-то невероятным образом, согласно странным силам, сползающее с совершенно неподвижного бабушкиного тела одеяло, но, словно внешним оком, я как бы со стороны замечал тогда себя, держащего край этого покрова и ничего не делающего с ним в явном тупом ступоре, и только чувство колкой шерсти, доставшееся таким вышеописанным образом, преобладало в этой якобы соболезнующей сцене, увиденной мной со стороны или, точнее говоря, воровски подсмотренной, засеченной в узеньком зеркальце, вправленном над диванной полочкой.
С полной уверенностью я не могу сказать – чувствовал ли я это или же видел в мутной пятнистой и ущербной амальгаме с черными, как бы тленными, редкими нестираемыми проталинами, поразившими изнанку стекла.
19
Долгое предстояние вместе со смертельно больным человеком той диффузной пленке, тому проницаемому, как оказалось, пределу, вызывающее такой степени фиксацию на этом удаляющемся от нас человеке, порождает совсем иной мир – с другими свойствами, качествами и, самое главное, проекциями, где, может статься, самое главное свойство – именно сила сосредоточения всех мыслей на этом вот объекте, удаляющемся в близкий, почти осязаемый туман.
И качество, порождаемое этим свойством, – те резиновые перчатки отчуждения, брезгливо обобщавшие все тактильные свойства всех доступных вещей всего доступного мне мира.
Например, убравшие из ясеневой легкой древесины подлокотников наших старых, так любимых мною кресел, веселую сухость.
Особенно из того, что было придвинуто к самому изножью ложа.
Изъявшие из стекла рюмочки обольстительную прохладную гладкость.
Отторгнувшие (как жаль, что мне не образовать благозвучного причастия совершенного вида от глагола "вычесть") из тканой обивки дивана давнюю обжитую теплоту и инфантильную телесность.
И мне оставившие лишь зримое злое эмпирическое качество преграды, границы, водораздела.
Начиная с него царит явное кишение мертвого, омерзительного и непереносимого.
Именно последнее и стало преобладающим во всех чувствах, испытанных к миру маленькой комнаты, где лежала сначала умирающая, потом мертвая бабушка, а потом и вовсе отсутствовала.
И итог фиксаций всех помыслов на этом качестве был похож на фотографическую фокусировку без глубины, когда то, что не попадает в некую оптическую плоскость четкого душевного внимания, предстает неявным и размытым, и более того, ущербным.
И, по правде говоря, становится распадающимся и страшным и порождает в итоге невыносимое напряжение, вымывающее из сознания знание об этой описанной простой и ясной механике.
Порождает напряжение, в просторечии – напряг, делающий существование пустым и изматывающим, направленным лишь на излечение, если хотите, избавление от этого томящего злого недуга, представшего в форме измучившей нас с мамой болящей бабушки, а позже лишь ее бездушного тела.
Может быть, есть и другое качество переживаемой мною тогда жизни, породившее эти вышеописанные страхи.
Качество, если можно так выразиться, безответности, когда при помощи самого главного инструмента, которым мы владеем, будучи зрячими, ничего не можем узреть, измерить и в силу этого понять в сокровенном мире другого, в двух шагах находящегося человека.
Ведь это тело, представшее передо мной во всех мыслимых и немыслимых ракурсах наготы и качествах ущерба: с запрокинутой, свернутой вбок головой, слипшимися, как будто резиновыми волосами, в кровоподтеках, ранах, пролежнях и прочих незакрывающихся стигматах – лишь отвлеченно, номинально свидетельствовало о переносимых им страданиях.
И эта кажущаяся номинальность была порождена, наверное, так думается мне теперь, безответностью взгляда, укрытого прочными заслонками век, захлопнутого этими едва ли проницаемыми ставнями, блуждающего взгляда, завешенного тяжелыми рабочими фартуками, защищающими его как некоего измышленного литейщика от горячего фейерверка металла, плещущего вблизи, там.
Под этой преградой, безусловно, – как все-таки думал я тогда, – определенно блуждают лучи ее зрения, полные тоски и муки, их глубину и силу нельзя ни представить, ни, в силу этой непредставимости, измерить.
Но это было, увы, лишь кажущимся впечатлением некоей изобретенной мною тогда объясняющей мою муку схемой. Потому что все-таки однажды, откликнувшись на настойчивое, многократно обращенное к ней: "Бабуля, это я, я, это Ганя, Ганя", – бабушка открыла глаза, и ничего, кроме замутненных бегающих зрачков, лишенных какой бы то ни было глубины и ясности, явно уже не способных, как пересохший колодец, отразить небо и ответить на мой взгляд, там не было.
Не было ровно в той степени, чтобы я решил, что страдания, переносимые бабушкой сейчас, уже отвлечены от нее, да и от всего, чему можно соболезновать, выплескивая это ранящее, жалящее сознание чувство через край собственного взора.
И, наверное, правильнее всего сравнить эту безответную замкнутость бабушки с сокровенностью моллюска, сомкнувшего свои непроницаемые известковые створки. Ведь об утробной жизни, ведомой им, можно только гадать. Или же с замкнутой на невротический шпенек меланхолией полууснувшей готовальни, легко переживающей родные, не-язвящие уколы в пыльный темный бархат внутренних стенок.
Эти открытые на какой-то краткий промежуток времени, словно покрытые морской пленкой глаза бабушки, не порождающие не только взгляда, но и со всей очевидностью свидетельствовавшие, что уже и акта простого видения эти замутненные очи совершить не в силах, хоть и блуждают по-разному, как на добротных старинных портретах, где художник писал глаза так, что нельзя свободно перевести свой зрительский взор с одного на другой, не наталкиваясь все время на очевидную разность ответных чувств, возникающих в нас, на явную несовместимость глубин, когда правое око выказывает глубокое и таинственное дно души, а левое лишь скользит, не пересекаясь с нашим изучающим взором, обнаруживая в итоге всю мнимость и переменчивость, они-то и порождают все последующие неосуществимые до конца попытки проникновения на то таинственное дно души, о чьем наличии так красноречиво намекало правое.
20
Мама, сидящая за нашим большим обеденным столом, не видит, кажется, и чашки, из которой пытается пить что-то – холодный ли чай, тусклую ли, совсем теплую кипяченую воду. Да и я сейчас не могу вспомнить, отпила ли она хотя бы глоток из этой чашки, которую совершенно определенно, чуть покачивая, держала в руках.
До полных сумерек еще далеко, и мы с мамой перетряхиваем содержимое оклеенной красным посекшимся шелком коробки, перебираем, тасуем колоды фотографий, собранных, как игральные карты, по размерам: для пасьянса, покера, гаданья, преферанса – ведь всем этим столь прилежно занимались когда-то в этом доме!
Мне совсем не хочется попробовать на вкус эти не попавшие в тесные створки документов маленькие фотографии.
Они лежат грудой, словно беженцы, словно перемещенные лица, лишенные имени и не доехавшие до новой родины.
Уголок у правого плеча изображения гостеприимно отогнут, но никто не оставит след штемпельной вампирической помадой на белом безответном теле.
Вот они – без числа и года, не подписанные с испода, никем теперь не опознаваемые, – их можно только перебирать без всякого смысла и толка, тасовать по едва уловимым признакам сродства или противоположности, а можно проще – мужчин с мужчинами, военных с военными, дам с дамами, девиц с девицами...
На двух девических с тыльной стороны надписи почти одинаковым ученическим слишком натужным почерком троечниц с ошибками: люби миня как я тибя, или еще: пусь эти мертвыи чирты напомнют что-нибудь живо (е стерто); а вот и беглая мужская скоропись, подозрительно аккуратная, выдающая мало-пишущего человека в обладателе роскошного росчерка с вытянутыми петлями и крышками прописных.
Росчерк моего военного папы, напоминающий мне ход скорого поезда, предводительствуемый бодрым паровиком заглавной, выбрасывающим султаны и плавные перья пара.
Росчерк умершего папы, тесный, как садовый штакетник, повитый кудряшками нервного хмеля, почерк, опять строго говорящий со мной о содеянном проступке.
О, наказание будет непомерным.
Мы сидим с мамой на продавленной бабушкиной кровати в дальней комнате, самой светлой и единственной непроходной, светлой даже для этого вечернего часа, полного отраженьями всех дневных событий, в комнатке, наполненной мягким тяжелеющим светом, укрывающим и скрадывающим.
Мне начинает казаться, что в высокое окно проник суспензо-подобный, выворачивающий на свои жертвы, растворяющий все, желудочный испод морской звезды.
Поглощая, он переиначивает нас вместе с еще не пережитыми мыслями, нас вместе с достоверной способностью брать, трогать вот эти, например, так забавно волнообразно обрезанные карточки, колоться об эти бумажные смешные кружевные кромки.
Мы размешаны вместе с ними в один теплый коллоид...
И мы присматриваемся к этой детской карточной колоде: там темный молодой валет в неясных погонах кроет зрелую даму светлой завитой масти; мы приглядываемся к пухлым конвертам, где фотографии лежат, словно тонкие плавники, высохшие от времени, с загнутыми краями, памятуя о той морской соленой ванне, откуда они появились на свет красного фонаря в родовой осклизлой пелене эмульсии на счет один-два-три и не дольше пятнадцати...
Вот бабушка, зрелая молодящаяся дама, как бы поднимает гнутыми бровями свой взор, выпускает его на волю, как голубиную стаю, делает его объемным, насыщает интригующим удивлением.