И думая о том, что бабушка исчезла – сначала в гробу, халтурно заколоченном лишь четырьмя гвоздями, что настырно, тезисно продемонстрировало еще раз условность всех наших забот, которыми мы якобы должны были окружить ее тело. Потом в могиле, засыпанной сухой и желтой, словно высохшая отшелушившаяся сукровица, землей.
Думая об этом, я понял, что ее исчезновение, иссякание, медленное просачивание куда-то туда, за предел, ее убывание оказалось напрямую связано именно с тем, что уже больше никогда нельзя будет ни осязать ее больную, а потом мертвую, ни даже испытывать своим касанием те немногие вещи, которые были осязаемы ею в рамках времени ее ухода.
Еще можно было представить себе и вид бабушки, и вызвать к жизни, услышать внутренне те немногие звуки, которые она порождала, но ни за что нельзя было ощутить ее еще раз хотя бы как тень прикосновенья.
И это порождало чувство пустоты, уже упоминаемое мамой, так как именно прикосновение, осязание, ощущение прикосновенья порождается тем, что есть внутри нас, то есть нашим телом, способным осязать чью-то такую ранимую восприимчивую прочность, которая, проявившись, упруго оттолкнув нас в последний раз, сделалась вездесущей...
Теперь эта вездесущая и поэтому, думал я, не существующая моя родная бабушка сможет трогать дневные струны памяти, порождая еще раз пережитое как увиденное и услышанное, но только лишь ночью, во сне, оскорбит кончики пальцев и тыльную сторону ладони, а вслед за ними и все мое существо не-бывшим (но кто же поручится за это?), иллюзорным, каким-то волосяным еле заметным касанием.
Память стала похожа на работу маниакального сосредоточенного систематизатора, разбирающего все по признаку тления, гниения и увяданья, заносящая все-все это на одинаковые, лежащие в одном ящике каталожные карточки сомнительной любви, перегоревшей вины, сублимированной жалости, изжитого сострадания.
Память, настаивающая на неотменяемости этих душевных переживаний, но могущая привести массу примеров из личной практики их попрания, так как... так как все наши частные жалкие действия вовсе не предназначены для проецирования в серьезную недетскую бесконечность.
Они конечны сами по себе, а маниакальные воспоминания о них – как раз и есть свидетельство их случайности.
Истерическая память переключила в силу какой-то всеобщей нестабильности, в силу качнувшегося не в ту сторону домашнего маятника, скажем так, легкого безумья, перевела все действия в судорожные, видимые лишь внутренним оком метанья, нужные лишь для поиска точных слов, вернее, точных смыслов пережитого при помощи определенно неточных своевольных и случайных сравнений.
Последовательность мгновений, могущих еще что-то мочь сами по себе.
Последовательность полузабытых призывов сердца, могущих еще сегодня найти отклик, вызвать череду воспоминаний, свертывающих прошлое и текущее в одну цепь, хотя бы этих закавыченных слов:
"Дикое молодежное кладбище, пугающее число новых могил, в которых покоятся совершенно молодые, изъятые незаметно для всех люди, юные, незрелые, и как знак исчерпанности их жизней – полный развал вокруг, зияющее ущербное отсутствие растительности, хотя бы намека на элегичность, на обольстительные прохладные тени, развал, даже не намекающий на приверженность их праха новой общей, хотя бы и молекулярной, жизни, чудовищная заизвесткованность бетонных надолбов-могильников, годная лишь для сугубо индивидуального разложения, со всеми представимыми фазами тления, жирного праха, желтых вод, гробовой обрушившейся доски, в сумме не оставляющие хоть какой-то привлекательности образу подступившего вплотную небытия.
Этот знак смерти – прямой и грубый, как и сам человек, не повзрослевший и к тридцати, с подростковой сентиментальной жестокой душой, уместившийся в стишке, выцарапанном аккуратным чертежным курсивом на мраморной крошке надгробия. (Я, честно говоря, постеснялся скопировать резвые фальшивые рифмы.)
Город мертвых, хулиганская заводская новостройка, о которой нельзя думать; город, куда ехать надо полтора часа тряским пригородным автобусом; откуда уехать невозможно, и так далее. Ячеистое общежитие, подземные загнивающие, вырытые наспех гнезда, окруженные смердящей птицефабрикой и озерцом-отстойником, оно страшно в своей унылой обыденности настолько, что все это невозможно впрямую осмыслить без утешающих сравнений и метафор.
Если посмертное таково, то инобытия нет!
Вот он – факт смерти, который недоступен опыту, факт чистой элементарной редукции отдельной, распадающейся на реакции жизни, лишенной характера и вообще социального, прости, господи, лица. Уголовно-романсное пиршество. Татуировка сознания табачным сизым созвездием "не забуду мать родную". Не более. Так как все брошено, все разъехались, все давно и далеко, и не известно, живут ли, сидят ли, отбывают ли что-то вроде побывки...
Где человек воли, смерть для которого помеха, как нежелательный поворот дел, мешающий осуществлению?
Где он, чувствительный, пассивный, смирившийся с наваждением и ничтожеством, но не со смертным физиологическим ужасом? Их нет, их вымели, их выскребли еще в зародыше... Кто остался? Мистический, экзистенциальный, не присматривающийся к себе, без умственной меры своих дел и поползновений.
Все сместилось и разрушилось. И все способы опознания для этого дела неприменимы. Осталась одна солдатская философия звериного землячества и братства, но не братьев, а братанов.
Лелеемая столько лет подоплека выдернута из ума, как ниточка из угольного ушка, не оставив и слабого ушлого волоконца, но, господи, дырочка эта заполнится такой же ветошью ефрейторского детерминизма, таким же обещаемым хлыстовским будущим с таким же осуществлением где-то там, но не здесь и не сейчас, а тут и сейчас будет дежурить смерть – падчерица распада, будет, будет улыбаться нам гнилостной улыбкой, чтобы жить было так же страшно, как и умирать, может быть, еще страшней, ведь акт смерти не лишен неопределенности.
Образ перемежающегося сознания – коммунальная квартира с расписанием выноса помойного ведра. Это уже воспето...
Фермент смертного ужаса – кухонный запашок, навсегда забившийся во все щели поведения, во все имманентные акты сознания.
Исчерпанность, которую не дано ощутить, изначальная, унылая, как и идея смерти, воплощенная в этом кладбище, неощущаемая, вынесенная за скобки и потерявшаяся где-то там, в диком или прекрасном далеке, подмененная сегодняшним преходящим разложением, каким-то всеобщим, внеличностным, фундаментальным, не подпадающим под волевое усилие. Это, в сущности, конструкция этики в своем диком русском пределе. И не надо рефлексий. Ведь нам достанется феноменологический сумбур вместо, как вы уже догадались, – правильно, вместо музыки".
15
Наступал вечер, уже была вымыта после поминок вся наша разновозрастная разнокалиберная посуда, и вообще вся посуда, что только нашлась в доме.
И почти просохли опять – в который раз – вымытые полы.
И уже произошел краткий разговор с мамой.
И вот уже озарены пылкие стекла окон противоположного трехэтажного дома багряным надтреснутым чуть пыльным изумительным светом, всегда напоминавшим мне своей внутренней силой мою юношескую любовь.
И уже зажглась и запылала желто-розовая стена дома через улицу напротив, и это горение напомнило мне то нежное, сияющее по сей день внутри меня имя.
И все уже мне сигнализировало о том, что день закрывает свои темные створки, прячет торопливый пыл похорон, суету, жирные щи и непьянящую скользкую водку.
Он уходит вместе с отупением в эти сжимающиеся, подобно ладоням, несветозарные створки, пропадает в темноте за ними, укладывается там ленивым влажным языком, утихомиривается за сжатыми губами мучительным еле слышным звуком-дифтонгом, вобравшим в себя все не совершенные мною действия, которые уже никогда больше нельзя будет совершить, только, может быть, тихонечко мычать по этому поводу.
Вернее, по поводу того, что не нашлось за этой чередой событий серьезного повода, такого, с чьей помощью можно было бы переломить все мои действия, то есть и не действия вовсе, а их намерения и их вакансии, эту не наполненную теперь ничем череду пустот.
И тогда все – жесты и слова, обращенные к умершей, стали бы выразителями обыденной человеческой, как говорит мама – "людской", скорби, обычного родственного сожаления. И это предстало бы теперь передо мной в виде синонимов сердечного тепла или нежного упования, а не тем экстрактом и предельной выжимкой скоростного дикого, измышленного нами и наперегонки с жарой исполненного ритуала.
О, если бы...
И я мог бы поцеловать покойницу хотя бы на кладбище в припухлый желтовосковой, кажущийся на вид мягким лоб...
Теперь я знаю, что меня тогда остановило, что послужило препоной, непреодолимой преградой для осуществления этого действия, хотя бог его знает – ведь не говорил я над бабушкиным телом легких и славно связанных ритуальных словес, как сосед со второго этажа, так как еще слишком горяча была мера осязания, вмещенная в мое тело, наполняющая меня, твердившая мне, что, несмотря на все ухищрения, на скорость похорон, на мытье этого отчужденного тела, на одевание его, деревенеющего, в опрятную одежду, – это тело совершенно иначе отзывается на прикосновения, точнее, не отзывается вовсе, став неотзывчивым, и следовательно, непроницаемым, таковым, что я, находящийся здесь, тут и теперь, понятия не имел об этих категориях, применимых к этому объекту, похожему на мою дорогую бабушку, как и о грамматике, управляющей им где-то там.
Ведь простой поцелуй – прикосновение самым чувствительным участком, преддверием вкуса, почти душой к этой вещи должен был бы означать, что вот и ее, тела бабушки, трупа там станет при поцелуе моим тут, и это было для меня совершенно непредставимо, непонятно и оттого невозможно.
Во всяком случае никаких честных, искренних, достоверных сигналов о способе существования, о бытии этой вещи, этого объекта стольких наших усилий получить было нельзя, так же как и очевидно невозможным оказалось допустить соприкосновение моего личного бытия к этому таинственному небытию.
Ну вот, когда все это кончилось, когда ближе к вечеру проступила явная безосновательность нашей поспешности, когда, наконец, исчезла эта угрожающе меняющаяся овеществленная причина нашей муки и нелюбви и мы уже не держали себя в торопливых и напряженных рамках, и когда непозволительно легко заработала на самом дне, внизу груди, теплая машинка жалости, то нам, мне и маме (про себя знаю не совсем, а про нее точно), стало казаться, что ничего-то такого и не было вовсе, а просто произошло исчезновение тела бабушки без каких бы то ни было с нашей стороны серьезных усилий, – вот тогда-то мы не обнаружили и тени хваленого литературного холодка на том месте, где был одр, а потом стоял гроб, так же как и не ощутили на своем лице воспетого той же литературой влажного и прохладного следа слез.
16
Мы с мамой стали разбирать груду старых вещей, сидя на бабушкиной кровати в дальней третьей комнате.
Нам надо было хоть чем-то заполнить время, которое прямо на наших глазах как-то пересохло и обмелело.
Она, эта старая кровать, не стала холодной и чужой, а пребывала такой же, каковой и была всегда, – с продавленным матрацем, так удивительно воздушно отразившим щадяще-удобное, давно облюбованное положение уже несуществующего тут, убывшего, как бы отрицательного человека, оставившего нам лишь эти обнаруживаемые кругом свои вещные функции.
Завещавшего нам свои невзрачные следы: голые, в пятнистых наперниках залежанные подушки, легкие, слегка гнутые по дуге седые волоски, стоптанные, загаженные, пожелтевшие внутри тапочки, замусоленные и испачканные чем-то жирным книги, кокетливые фотографии давно умерших подруг и, наконец, нежные письма с перечнем цен городского рынка, которые теперь читаются как стихи и с неистребимой осязаемой любовью, пышущей меж их строк.
Человека, убывшего в далекие края, оставившего нам то ли шнурок, то ли ленточку, завязанную им бог весть зачем на ближней к изголовью никелированной дужке так крепко, что и не развязать, а резать-то, резать...
Мне даже чудится теперь, что этот случай, то есть то, что со мной тогда происходило, то есть то, что мне тогда мнилось, тот ракурс, в котором представало все, окружающее меня, а если быть еще более точным – то, что мне помнится теперь о тех давних изжитых чувствах, об их смытых временем качествах, – походило в некотором роде на легкую форму дальтонизма, которым я тогда якобы страдал и от которого я к сегодняшнему дню благополучно излечился и в силу нынешнего здоровья могу поведать.
И мы не обнаружили ни слез на своих лицах и ни каких-либо других следов только что кишевшей в нашем доме смерти. А слезы ведь на то и слезы, что их льют, останавливая, оставляя, так сказать, на это проливное время все другие деяния, льют, проживая именно таким дождевально-ливневым способом свою жизнь, убрав и отодвинув все иное, имеющее к ней отношение, на задний план, за мягкий дрожащий полиэтилен размытого зрительного поля, собирающего все видимое и, как казалось, изжитое в трагический, вызывающий уже неудержимые рыдания фокус.
Нет, все-таки не убрав, а, что почти то же самое, укрупнив и выпятив до слишком близкого зияющего неузнаванья все яростные детали, все непроизносимые сызнова слова, но звучащие торопливым гулом в ушах до сих пор, стоящие этим живым шумом по сей день, пробормотав про себя невысказанные, непроизнесенные, но обнаруживаемые сами собой остававшиеся втуне стыдные признанья, ну и так далее...
Без этих слез, то есть вне остановленной длительности, не сфокусированной дрожащей соленой линзой, мы с мамой перебираем вещи, теребим шнурки и бечевочки, еще не втянутые убывшим человеком туда, в присущее лишь ему одному несуществование.
Может быть, мы и любим мелочи, предметы, низведенные до размера штучки, только потому, что она, мелкая и незначительная, приближенная к глазам, застилающая зрение так же, как слеза или любая крупная вещь, на которой мы сосредоточиваем внимание, лишена одного качества: эта штучка может быть осмотрена вся со всех сторон без каких бы то ни было усилий, она может быть перевернута, опрокинута, согрета в ладони, она может быть лишена даже своей тыльной, теневой стороны, она может быть полностью одомашнена: в нее можно играть, то есть можно относиться к ней как к ровне, с тем только оттенком, что она, вмиг забытая вещица, штучка, простит эту обиду, останется навсегда верной и обрадует и обрадуется так же, как и в те баснословные детские годы, в момент своего счастливого обнаружения.
17
К скомканной, в желтоватых географических затеках простыне, на которой лежала покойная, к синему тазу, из которого в мое отсутствие обмывали покойную (еще теплую, как говорила мама) детской зеленой губкой и земляничным мылом, посадив на пол (а мама потом сказала мне, что тепло просто стремительно уходило из-под ее рук), было отношение совсем иное.
То есть не то чтобы брезгливость довлела в этой краткой связи между мной и этими выносимыми с глаз долой вещами, точнее, не вещами, а их сумеречными сторонами, пока я комкал их и нес к бачкам, стараясь не думать, как буду через какое-то время замедленно мыть руки розовым телесно-скользким мылом, таким же, каким мыли бабушку.
Нет, другая, более существенная, связь, возникшая тогда между мной и ними, управляла всем.
Мне хотелось, как ни дико сейчас признаваться в этом и осознавать это, лениво, едва-едва припасть к ним щекой, прикоснуться к ним расслабленными губами, медленно лизнуть, не удерживая слюну, прижаться своей кожей к этим последним, воистину последним следам не тела, а еще неостывшей плоти, моей разверстой родины. Она виделась мне в сколе ржавой Австралии в эмалевом океане таза, – мне так хотелось коснуться этой родины, единственно настоящей и подлинной, искренней в своем смертном мерзящем виде, состоящей из грязно-желтых оттисков и запекшихся красно-коричневых стигматов на белом перепачканном хлопчатобумажном полотне постельного белья.
Я больше никогда в своей жизни не чувствовал такой плотности времени, чем тогда, когда нес уничтожать эти последние следы жизни, оставшиеся мне от моей бабушки.
...только лишь то, что меня кто-то может увидеть за этим...
Только это...
Какой-то остров Сирен.
Эти раны не из амбулаторной практики, не заработанные в подворотне, а другие, другие, с которыми я не могу совладать в порыве искренней нежности, жалости и надежды на ответную жалость, жалящую мое сердце, на беззащитную соболезнующую ласку, на унижающий, причащающий к плоти, то есть к глубокой и темной родине, поцелуй, который не только в губы...
Меня до сих пор удивляет испытанное мною тогда, но подавленное чувство, которое все же заставило мои губы совершать мягкое волнообразное движение, обычно предшествующее поцелую, увлажняя их.
Может быть, эти вещи, переставшие быть вещами, а принявшие на себя, воплотившие своим нынешним, пораженным видом ту теневую сторону жизни, вблизи которой мы с мамой, да и они тоже, так долго находились, притягивали именно тем, что стали в некотором роде субстратом прощания, объектом некоего неслышимого "прости", почтовой карточкой, посланной издалека, с достоверными следами почерка любимой руки; и вот оказалось, что конструкции букв, все эти чернильные давние волосяные и нажимы с жестким овалом и расслабленным хвостиком доносят до меня напряжение утраченных родных мышц и дорогих сухожилий; их я когда-то, любя, тихо целовал, отыскивая, жестковатые и подвижные, под теплой эластичной эпидермой.
Эти уносимые к мусорке следы, подрывавшие чинное благолепие трупа, его неотличимо-неизмеримое отличие от живого, эти раны, воплощенные в желтых и коричневых пятнах на белье, в эмалевой ссадине, а также и в испытанной мной брезгливости и в преодоленном отвращении, безответные следы требовали, чтобы их убрали как можно скорее из нашей жизни, уже занимающейся спокойной завтрашней нормой.