А вот как раз сюда и завела - уж прости меня, Проповедник, за прямоту. И довела до самого до твоего говенного признания - признания провала, полнейшего и непревзойденного. В развязанной тобой резне погибло шесть десятков белых, а все равно белые твердо держат поводья. Семнадцать ниггеров повешены, если считать и тебя, и твоего балбеса Харка - повешены, и никогда больше не увидят белый свет. Больше десятка - да, уж точно больше десятка - выдернуты из непыльной и пристойной жизни и отправлены в Алабаму, где - ставлю доллар против твоей задницы - работа и малярия через пять лет их всех сведут в могилу. Навидался я этих хлопковых плантаций. Рисовые чеки, Преподобный ты наш, я тоже повидал. Негры там с рассвета до заката в дерьме по уши, да черный верзила с хлыстом над душой стоит, да комары с воробья ростом. Вот что принес ты своим соплеменникам, вот до чего довела их твоя религия, Проповедник. Ведь не этого ты хотел, а? Тогда, перед тем, как. Верно?
Я немного помолчал, подумал над его вопросом, потом говорю:
Нет.
Потому что, если уж совсем честно, я этого не учел тогда.
А в чем же еще преуспела религия, возлюбленное наше христианство? - опять заговорил он. - А вот в чем преуспело христианство. Христианство преуспело в смуте и бесчинстве толп. Н-да. Не только в вашей бессмысленной резне оно преуспело - резне, которая привела к тому, что погибли все, кто в ней участвовал, и белые и черные, - но преуспело еще и в насаждении ужаса беззаконных репрессалий: сто тридцать один негр - тут и рабы, и свободные - все безо всякой вины растерзаны снедаемой жаждой мести толпой, которая целую неделю носилась по округу Саутгемптон. Полагаю, на это ты тоже тогда не рассчитывал, а, Проповедник?
Нет, - негромко сказал я. - Не рассчитывал.
И, что еще важнее, клянусь тебе твоей черной задницей, что когда в декабре соберется законодательное собрание штата, они там примут такие законы - ха! - что нынешние по сравнению с ними покажутся правилами поведения на пикниках воскресной школы. Просто запрут всех негров в один черный погреб, а ключ выкинут. Что же до "отмены рабства", - тут его голос упал чуть не до шепота, - тут, преподобнейший, ты здорово поработал: в одиночку, на пару только со своим христианством ты сделал для поражения этой идеи больше, нежели квакерские проныры и зануды, когда-либо топтавшие землю Виргинии, все вместе взятые. Думаю, ты и это во внимание не принял.
Нет, - сказал я, глядя ему в глаза. - Если так будет, то - нет.
Его голос окреп, зазвенел насмешкой.
Христианство! Разбой, грабёж, резня! Смерть и уничтожение! Нищета и страдания для бесчисленных будущих поколений. Вот в чем преуспело твое христианство,
Проповедник. Вот плоды твоей миссии. И ведь именно в этом радостный благовест твоей веры. Всего-то и понадобилось: девятнадцать столетий христианства плюс черный пастор, а вышло доказательство того, что Бог это блядь, дрянь, ложь!
Поднявшись на ноги, он стал резким, быстрым, собранным и, натягивая свои замызганные перчатки, сказал уже гораздо тише:
Прошу прощения, Проповедник. Мне пора. И давай без обид. В общем и целом ты был со мной честен. Вопреки всему тому, что я говорил, я твердо знаю: человек все равно должен поступать, как велят ему убеждения, пусть даже он заблуждается. Доброй ночи, Проповедник. Еще зайду к тебе.
Когда он удалился, Кухарь принес мне кукурузную лепешку, немного холодной свинины в миске и кружку воды, и я принялся есть, сидя в промозглых сумерках и наблюдая, как выцветает, сереет и темнеет западный край неба. Вдруг из-за стены донесся тихий смешок Харка.
Эй, Нат! Вот чудило-то, а! Никак он учить тебя взялся? Или переучивать? Эк ведь неймется человеку!
Но я не ответил Харку, просто встал и, шурша цепью, поплелся к окну.
Над Иерусалимом нависла туманная ночь, опускаясь на бурые, почти стоячие воды реки, на леса за нею, где заросли черного дуба и кипариса переплетались, неотличимые во тьме, вставали, будто тени - хранители хмурого зимнего сумрака. В домах по соседству желтыми мерцающими огоньками зажглись фонари и лампы, откуда-то уже слышалось звяканье кастрюль и тарелок, захлопали кухонные двери - люди занялись ужином. Из какой-то кухни неподалеку доносилось пение женщины-негритянки - песня усталости, труда и печали, но какой голос! - богатый, сильный, грудной: "Луна встает, звезда горит, мешок спину трет, и хребет болит"... Павшая наземь мелкая снеговая пороша исчезла, сменилась тончайшим покровом инея, крест-накрест перечеркнутым дорожками беличьих следов. По дощатому промерзлому настилу с громким топотом ходили вокруг тюрьмы два солдата в шинелях и с мушкетами. Порыв ветра со свистом ворвался в камеру. Меня пронизала дрожь, я закрыл глаза и прислонился к подоконнику, наполовину во сне, наполовину въяве слушая далекие жалобы негритянки и чуть не падая с ног от безумной усталости и тоски. Как лань желает к потокам воды, так желает душа моя к Тебе, Боже! Жаждет душа моя к Богу крепкому, живому. Бездна бездну призывает голосом водопадов Твоих; все воды Твои и волны Твои прошли надо мною.
Не знаю, долго ли я так простоял, опершись о подоконник, обратив к сумраку ночи крепко зажмуренные глаза. Может быть, он и прав, - думал я, - может быть, все было зря, может, хуже, чем зря, и все сделанное мною - зло пред лицом Божиим. Может, он прав и в том, что Бог мертв, что Он ушел, оттого я и не могу больше достичь его... Я снова открыл глаза, поглядел в почти совсем померкшее небо над лесом, где, чуть не чиркая крыльями по верхушкам, неслись к югу утки на фоне туч, серых, как клубы дыма. Да, - думал я, - может, это все и верно, иначе зачем Господь не подаст мне знак, зачем не отвечает? В сгущающемся мраке все еще звучал красивый, грудной голос той женщины: "Закат, восход; восход, закат; когда же мне придет час брести назад"... Горестный, но при этом сдержанный и неколебимо суровый и бесстрашный, голос вздымался над вечернею страной как воспоминание; временами налетающий от реки ветер заглушал его, шумел деревьями, относил прочь слова песни, но только уляжется - и вновь тишина и пение. "...Я лягу в могилу и руки сложу"... Внезапно голос пропал, и все смолкло.
Так что же я сделал не так, Господи? - вслух проговорил я. - М если сделанное мною - дурно, неужто нет спасения?
Я устремил взгляд вверх, но не было мне ответа, одно лишь серое непроницаемое небо и тьма, быстро сгущавшаяся над Иерусалимом.
Часть вторая
БЫЛО И ПРОШЛО (ГОЛОСА, СНЫ, ВОСПОМИНАНИЯ)
Помню, когда я был мальчишкой лет двенадцати или около того и жил с матерью в большом господском доме на лесопилке Тернера, к нам заехал однажды толстый белый мужчина, остановился на ночь, и они с моим тогдашним хозяином, Сэмюэлем Тернером, вместе вечеряли. Путешествующий был добродушным, улыбчивым дядькой с круглым, сильно изрытым оспой красным лицом и склонностью хохотать так, что дрожали стены. Торговец сельскохозяйственными орудиями - плугами, боронами, культиваторами и их деталями, - он разъезжал по стране с обозом из нескольких огромных фур, имел при обозе ломовых лошадей и двух-трех помощников, а на ночлег останавливался то на одной, то на другой ферме или плантации, где сбывал товар. Я уже не помню, как его звали (да и знал ли?), но помню время года - то было в начале весны. Ну да, конечно же, я того торговца и запомнил как раз из-за того, что он говорил о погоде и о весне. Тем апрельским вечером я помогал подавать ужин (лишь недавно я удостоился этой обязанности; у стола прислуживали еще двое негров из взрослой дворни, но только я отвечал за то, чтобы вовремя наполнять стаканы сидром и пахтой, поднимать то, что упало на пол, и отгонять собак и кошек), и мне запомнился его голос - очень громкий, но не вызывающий, когда он, странно, по-северному произнося слова, распространялся перед хозяином и его домашними:
Нет, сэр, - внушал он хозяину, - такой весны как здесь не найдешь больше нигде во всей нашей великой Америке. Нигде даже близко нет ничего подобного размаху и буйству весны, какая бывает в Виргинии. И скажу вам, сэр, тому есть веская причина. Я проехал взад и вперед все восточное побережье от северных краев Новой Англии до самых жарких уголков Джорджии и знаю, о чем говорю. Что делает весну в Виргинии столь поразительно прекрасной? Тут, сэр, все проще некуда. Дело в том, что в более южных областях всегда тепло, всегда влажно и в весне нет неожиданности, а в северной местности зима стоит так долго, что весны вроде как и вовсе никакой нет, а сразу - бах! - и лето, но как в Виргинии, сэр - о! - тут просто удивительно! Идеально! Природой тут все устроено так, что весна, тепло накатывает стремительно и внезапно. Только на широте Виргинии, сэр, весна хватает тебя в объятия, как любящая мать.
Этот момент я помню так же отчетливо, как помнил бы великое событие, произойди оно всего пару секунд назад: дыханье той весны еще в моих ноздрях, пыльный вечерний луч еще блистает золотом, а воздух полнится голосами и тихим звяканьем столового фарфора и серебра. Бродячий торговец замолкает, и часы в дальнем коридоре как раз принимаются отвешивать шесть тяжких чугунных нот, которые слышатся между тихими, но веско и уверенно поданными словами самого Сэмюэла Тернера:
Возможно, в вас говорит излишняя восторженность, сэр, поскольку весна скоро принесет нам еще и нашествие клопов. Но ощущение схвачено верно, ведь и впрямь в этом году природа благоволит к нам. Во всяком случае я вряд ли когда наблюдал столь идеальные условия для сева.
Когда шестой, последний удар на мгновенье переходит в дремотный жужжащий гул, который хмуро растворяется в бесконечности, все замолкают, а я тотчас замечаю в огромном, до потолка, зеркале за дальним сервантом себя самого - тощенького малорослого постреленка, что стоит в крахмальной белой блузе, спрятав поджатые пальцы одной босой ноги за другую и в напряженном ожидании покачивается, нервно поводя белками глаз. Хозяин делает движение, и мой взгляд сразу возвращается к столу, тогда как тот всего лишь хотел сделать свою мысль для гостя нагляднее и теперь обводит широким, округлым и благостным движением руки с вилкой всю собравшуюся за столом семью: жену, ее вдовую сестру, двоих юных девятнадцати-или двадцатилетних девиц дочерей и двоих взрослых племянников - мужчин лет уже за двадцать пять, на чьи одинаковые мощные загривки я смотрю снизу вверх даже когда стою, а они сидят, и чьи скуластые, с квадратными челюстями лица красны и обветренны. Обведя их всех жестом патриарха, Сэмюэль Тернер глотает, тщательно прочищает горло, затем с мягким юмором высказывается:
Тут закавыка в том, сэр, что моих-то домочадцев вряд ли так уж радует приход столь суматошного времени года - небось привыкли за зиму к любезной праздности. (Раздается смех, возгласы вроде "да ну тебя, папа!", а один из младших мужчин, перекрывая общий гомон, взывает укоризненно: "Дядя Сэм, да вы просто клевещете на своих трудолюбивых, усердных племянников!").
Я перевожу взгляд на торговца: его красное, изрытое оспинами лицо смешливо сморщено, сбоку на подбородке след струйки соуса. Мисс Луиза, старшая из дочерей, смотрит с вежливой туманной полуулыбкой, вдруг вспыхивает, роняет салфетку, я бросаюсь за ней под стол, вновь расстилаю у нее на коленях.
С приходом сумерек веселье понемногу утихает, уступая место неспешной обстоятельной беседе; женщины молчат, только мужчины беззаботно, с набитыми ртами, переговариваются, а я то и дело обхожу стол с фарфоровым кувшином пенного сидра, потом становлюсь на свое постоянное место позади толстошеих племянников, возвратясь к излюбленной стойке аиста, и медленно перевожу взгляд на вечереющие окрестности. За балюстрадой веранды пологими зелеными увалами опускается выпасной луг, тянется до самого сосняка. На жесткой сорной траве пасется десятка два овец - медлительно жуют в желтоватом свете, за ними по пятам ходит овчарка колли и маленькая кривоногая пастушка негритянка. Еще ниже, совсем вдалеке, где луг от хмуро темнеющего леса отделен бревенчатой гатью, я вижу порожний фургон, запряженный двумя длинноухими мулами - это их последняя за день ходка от лабаза к лесопилке, при которой есть и мельница. На козлах негр в желтой соломенной шляпе набекрень. Пока я смотрю, он все пытается почесать спину: сперва снизу, от пояса ужом пробирается левая рука, потом крюком через плечо правая напрасно тянется черными пальцами, пытаясь достать до очага несносного зуда. В конце концов он, пошатываясь, встает на ноги и, не останавливая мулов, тяжкой поступью влекущих тряский, кренящийся фургон вниз по склону, чешется по-коровьи - вниз-вверх спиной об угловой шест навеса.
Почему-то меня это зрелище донельзя развеселило, и я вдруг замечаю, что хихикаю себе под нос, хотя и не так громко, чтобы заметили белые господа. Бегут мгновенья, а я все смотрю на телегу, как она, раскачиваясь, плывет вдоль опушки леса, - ее возница опять сидит, стук копыт, скрип колесных осей будто приблизился, потом вновь стал отдаленным, это мулы с телегой перевалили мостик, заворачивают вдоль топкого нижнего края мельничной или, лучше сказать, заводской запруды, по глади которой величаво и беззвучно скользят два белых лебедя, и, наконец, фургон, уже в лесной тени, исчезает за белым силуэтом лесопилки с ее монотонным медленным вжиканьем железа по терзаемой древесине, еле слышно долетающим сквозь густеющий сумрак: вжи-ик, вжи-ик, вжи-ик. Колли за это время переместилась ближе, ее внезапный лай пробуждает меня от мечтаний, и я снова здесь, у стола, где весело побрякивает серебро о фарфор, а голос торговца, завораживая чужим акцентом, вещает:
...в этом году опять всякой всячины. Купил, например, очищенной морской соли с восточного берега Мэриленда - только для солений и стола, сэр, исключительно. Ничего лучше на рынке не сыщешь... Так, говорите, вас тут десять человек всего вместе с управляющим и его семьей? И шестьдесят семь взрослых негров? Ну, если вам главным образом для засолки свинины, сэр, пяти мешков, скажу я вам, было бы за глаза достаточно, да и недорого - всего по тридцать один доллар двадцать пять центов...
У меня мысли снова разбегаются. Душой я опять на просторе, где осколками хрусталя рассыпается по затихающей округе птичий щебет - дрозды и малиновки, зяблики и сойки, а где-то далеко над низинами затевает междоусобную свару бранчливая рать ворон, и их храбрые настырные крики пробуждают эхо. Происходящее снаружи вновь привлекает мое внимание, и с неослабным наслаждением я направляю взор на зеленый с золотым отливом травянистый склон, где шустро шелестит крылами множество пернатых, а еще рядом цветочная клумба - всего в нескольких футах, уже вся пушистая, влажная, пахнущая недавно вскопанной землей. Черная кривоногая пастушка с выпаса исчезла, колли с овцами тоже, после них остался пыльный шлейф, мерцающий в вечернем свете. Воспаряя с токами теплого воздуха, этот шлейф как будто осыпает небо тончайшими опилками. Лесопилка в отдалении все еще жужжит, раздраженным железным вжиканьем заглушая ропот падающих струй водосброса. Переливчатым промельком уходящего дня две огромные стрекозы уносятся вдаль, вольные и прозрачные. Весна. Стараясь не выказать волнения, я чувствую, как все во мне раскрывается, распрямляется и дрожит в истомном предвкушении. Чувство какого-то пробуждения, оживания, сладостного возбуждения пронизывает всю мою плоть. Я слышу свою кровь, она во мне пульсирует, как невиданный теплый океанский прибой. В уме я повторяю слова путешествующего торговца: буйство весны, половодье, весна, весна, затем ловлю себя на том, что уже и шепотом это проговариваю, и на моих губах непроизвольно возникает подобие усмешки. Меня, что называется, как пыльным мешком долбануло - стою, а глаза сами собой закатываются, как шарики в лунку. Переполняет необъяснимое ощущение счастья и дразнящего ожидания.
Когда мой слух вновь становится восприимчив к голосу пришлого торговца, я поворачиваюсь и обнаруживаю, что на меня смотрит хозяйка, мисс Нель, беззвучно изображая губами слово "сидр". Я спохватываюсь, двумя руками поднимаю тяжелый кувшин и опять иду вокруг стола, первыми наполняя бокалы женщин, при этом изо всех сил стараюсь не пролить ни капли. Я весь усердие; пытаюсь даже не дышать, пока край стола не принимается кружить и плавать перед глазами. Наконец я у того места, где сидит пришелец; когда я его обслуживаю, он делает некоторый перерыв в своей беседе о коммерции и, сверху вниз на меня глянув, как раз успевает добродушно воскликнуть:
Ого! Разрази меня гром, если этот кувшин не больше тебя самого!
В том, что эти слова относятся ко мне, я не совсем уверен, а потому я с полным безразличием наливаю сидр, заменяю стакан и продолжаю обход стола.
А симпатичный, кстати, негритенок, - тоже довольно безразлично добавляет пришлый, но опять я не вижу связи между тем, что он говорит, и собой, пока ко мне, в тот момент стоящему рядом с мисс Нель, не оказываются прямо обращены слова хозяйки, мягко и снисходительно слетевшие с блистающих горних высот, где обитают белые:
А умница какой, вы не поверите! Нат, ну-ка произнеси какое-нибудь слово по буквам. - Потом опять к пришельцу: - Задайте ему какое-нибудь слово.
Я так и замер; понял, что все глаза устремлены на меня, и сразу сильно забилось сердце. Кувшин в моих руках стал тяжелым, как гранитный валун. Пришелец ласково смотрит на меня; его красные, как редиска, щеки сияют благосклонностью, он медлит, думает, потом говорит:
Как бы ты написал слово "леди"?
Но не успел я ничего ответить, как со смешком вклинился Сэмюэль Тернер:
Да не-ет, вы уж что-нибудь потруднее!
Путешественник скребет свою ухабистую щеку, по-прежнему весь сияя.
Ну-у ла-дно, - тянет он задумчиво, - сейчас сообразим... какой-нибудь цветок, что ли - вот: "страстоцвет".
Я перечисляю буквы этого слова быстро и без труда, но смущен оглушительно, весь дрожу, в ушах шум, ну скорей, скорей бы оно закончилось:
...веди, ять, твердо, ер! А вместе будет СТРАСТОЦВЪТЪ!
Смех, сразу возникший за столом, и некоторый звон в ушах заставляют со стыдом осознать, что я надрываюсь, кричу во всю глотку.
Это, конечно, подход в чем-то неортодоксальный, ересь, скажут многие, - слышу я негромкий голос хозяина; (я возвратился уже на место и стою, взбудораженный, с бешено бьющимся сердцем), - но я убежден, что, чем больше в негре будет развито религиозное и интеллектуальное начало, тем лучше и для него, и для его хозяина, и для общества в целом. Но начинать надо в нежном возрасте, и вот, сэр, в лице Ната вы видите многообещающее начало эксперимента. Конечно, для этого ребенка он начался поздновато, если сравнивать с детьми белыми, но хотя бы так, и то...