Пока он говорит эти не очень-то внятные мне слова, меня понемногу отпускает, уходят паника и неловкость (в равных частях составленные из детской застенчивости и страха при мысли, что может произойти публичный провал), а вместо них, сперва несмело, затем мощным потоком в меня вливается гордость - ну ладно, пусть я крикун, но зато написание слова угадал правильно, это ли не достижение! - так что веселый всеобщий смех я слушал, как шелест лавров, как дань признания. Ни с того ни с сего вдруг тайное удовольствие, доставленное мне моим подвигом, превращается в сладостный внутренний зуд, и, хотя мое отражение в зеркале сконфуженно хмурится, а розовые губы сведены будто оскоминой, внутри у меня все трепещет. Жизнь бурлит во мне и буйствует. Я весь дрожу, я в своей стихии. Но вскоре про меня, вроде, забыли, путешественник вновь переводит разговор на свои товары:
Это плуг Кери, сэр, чугунный, кованый, думаю, скоро он вытеснит с рынка плуги всех других систем. В северных штатах он уже пользуется большим спросом... Даже когда гость опять пустился разглагольствовать и мои мысли снова разбежались, радость успеха все еще греет меня, и волнами накатывает ощущение довольства и уюта, такое теплое, такое нежное, что хочется плакать. И не уходит ведь! Радость остается со мной, даже когда через опустевший луг от сосняка протягиваются зазубренные трепещущие тени и где-то вдали раздается звук горна, протяжно и печально возвещающий неграм об окончании работы на лесопилке и в полях. Внезапно, как это бывает, когда вдруг прекращается людская свара, разом обрывается надсадное вжиканье и зудящий звон лесопилки, и первое время тишина слышится, словно шум в ушах. Над лугом сгущаются сумерки, в полутьме туда и сюда промелькивают летучие мыши, маленькие, не больше воробья, и в вечерних тенях вдали возникает цепочка негров, поднимающихся по склону с лесопилки к своим хижинам; их черных лиц почти не видно, зато слышны голоса, то громче, то тише - кто-то пошутит, кто-то со смехом отзовется, - бредут, нога за ногу, утомленно сгорбившись после долгого трудового дня. Неразборчиво долетают через поле обрывки их разговоров, звуки усталой возни в потемках: "Ят-тебя, Саймон! ... А, ч-чертов ниггер!.. Вот ужо изловлю, дык задам!" Я поскорей отворачиваюсь (почему? что тут ужасного, что стыдного в этой длинной цепочке потных, утомленных людей, отчего это зрелище срывает мне мой ребяческий, теплый, домашний настрой, портит прелесть апрельского вечера?), в последний раз обхожу с кувшином стол, покуда двое других чернокожих из домашней прислуги, Сдоб-ромутр и Фифочка, убирают посуду и зажигают толстые свечи на оловянных подсвечниках, отчего по темнеющей комнате разливается тыквенно-желтое сияние.
Теперь говорит хозяин, стул он отставил назад, большие пальцы обеих рук засунул в проймы жилета. Ему слегка за сорок (точнее, ему стукнет сорок три в полшестого утра на двенадцатый день нынешнего июня, как утверждает кто-то из тех старых домашних слуг, что знают о жизни белых хозяев больше, чем те знают о себе сами), но кажется он старше - впрочем, может быть, только мне, потому что трепет, который он мне внушает, вынуждает меня приписывать ему как физическое, так и духовное величие, свойственное патриархам и пророкам, наподобие того, что исходит от тех картинок в Библии, где изображен Моисей на горе или старец Илия, бородатый и ликующий при событии Преображения Господня. Пусть так, но эти складки у рта и впрямь старят его; видно, трудился тяжко, отсюда и морщины, и белые как заячьи хвосты (да еще и торчащие этакими хохолками) кончики бакенбардов. "Страшненький - ужас, похож на выхухоль", как-то сказала о нем моя мать и, возможно, была права: черты лица, длинного как у лошади, у него слишком резкие, нос чересчур большой, да еще и загнутый. К тому же, как заметила однажды моя мать, "Бог совсем не дал маса Сэму подбородка". Ну что ж делать, коли не дал. Зато глаза у него добрые, умные, так и светятся; да и сила еще видна в его лице, уравновешенная удивительною мягкостью, из-за которой постоянно кажется, что он вот-вот улыбнется этак печально. На тот момент мое чувство к нему очень близко к тому, какое пристало испытывать к божеству.
Ну что, передвинемся на веранду? - говорит он пришельцу, отставляя стул. - Обычно у нас где-то около восьми на покой расходятся, но сегодня мы разопьем с вами бутылочку портвейна, а заодно составим список всего, что мне нужно. - Его рука легонько прикладывается к плечу торговца, который в этот момент встает. - Вы уж простите, может, это во мне говорит предубеждение, - продолжает он, - и я очень нечасто такое высказываю, но для бродячего торговца, которому приходится столько мыкаться по белу свету, товар у вас на удивление приличный. А в таких местах, как наши, когда до всех центров коммерции столь далеко, это, сэр, сами знаете, чрезвычайно важно. С прошлого года я многим из своих друзей рекомендовал вас.
Пришелец сияет от удовольствия; посапывая, раскланивается с женщинами и младшими мужчинами, затем идет к двери.
Что ж, спасибо, сэр, - начинает он, но голос хозяина перебивает - не грубо, не бесцеремонно, а просто как бы в продолжение фразы:
Чтобы они были так же довольны, как и я в прошлом. А завтра, значит, куда, говорите, направитесь? В округ Гринсвилл? Тогда вам обязательно надо остановиться у Роберта Мансона на реке Миерин.
Голоса пропадают, и, пока я кручусь у стола, помогая старику Сдобромутру и молоденькой Фифочке убирать посуду, остальные члены семьи встают и неспешно разбредаются коротать недолгое, оставшееся перед отходом ко сну время: двое племянников идут обихаживать готовую жеребиться кобылу, мисс Нель направляется к негритянским хижинам ставить припарки заболевшему ребенку, трое других женщин, трепеща от радостного предвкушения, устремляются в гостиную читать вслух о ком-то, кого они называют "Мармион". Потом эти голоса тоже пропадают, и я опять на кухне среди топота грубых негритянских башмаков и острых ароматов дымящейся на плите свинины; вновь я рядом с моей высокой, красивой матерью, вовсю грохочущей кастрюлями и мисками в пару и в дыму.
Натаниэль, ты лучше бы отнес в погреб масло, сколько раз повторять! - оборачивается она ко мне.
Здесь я у себя дома, возвратился в свой черный негритянский мирок.
Но и потом, в уже сгустившейся тьме, устроившись на нашем с матерью соломенном тюфяке, я никак не могу заснуть и все складываю, все катаю во рту, как конфету, слово "страстоцвет". Я обсасываю его и облизываю, шепчу на разные лады, чтобы вновь и вновь ощутить форму каждой буковки, будто они, как волшебные погремушки, висят у меня над кроватью. Лежу, засыпаю, слушаю вечерние звуки: шуршат перьями и неуклюже топчутся в сарае куры, лает далекая собака, а от запруды неумолчно несется страстное кваканье лягушек, бесчисленных как звезды. Бьет в нос запах навоза, могучий, как сама земля. Вот послышались шаги матери - шлеп-шлеп из кухни босыми мозолистыми ступнями, - входит в нашу крошечную комнатенку и ложится в темноте рядом. Почти сразу же засыпает, дышит тихо и равномерно, а я протягиваю руку и слегка касаюсь грубой бумазейной сорочки у нее на ребрах - мне надо убедиться, что она действительно здесь. Потом весенняя ночь в конце концов охватывает меня всеми своими можжевеловыми болотами, жалует всеми неясными, дремотными приветами, сквозь сон я слышу, как кричит во тьме козодой, и слово "страстоцвет" не сходит с моих губ, даже когда я проваливаюсь в сон - странный, полный намеков, обещаний и несказанной, близящейся радости.
Только такие воспоминания, как это, составляли мне компанию все те несколько дней, что оставались до смерти. Ночь после суда я болел, мучимый какой-то горячкой, следующим утром проснулся от холода, руки и ноги била дрожь притом, что я весь плавал в поту, а голова горела и разрывалась от боли. За ночь поднялся ветер; в бледном, как вода, хмуром утреннем свете вихрь холодного воздуха то и дело врывался сквозь ничем не затворенное окно, принося с собой скрипящую на зубах пыль, сосновые иглы и сухие листья. Я дернулся было звать Кухаря, хотел попросить одеяло завесить окно, но, подумав, от затеи отказался: мальчишка-то белый, он по-прежнему так меня боится, что вряд ли даже откликнется. Дрожа, я снова откинулся на скамью и впал в лихорадочную дрему, а во сне вновь лежал в той утлой лодчонке и, всей душой исполненный знакомого, хотя и непонятного умиротворения, плыл сквозь предвечернюю тишь по течению широкой солнечной реки к морю. В отдалении слышен был океан - грохот невидимых мощных валов, бьющих о берег. Далеко вверху на скале стоял белый храм, как всегда безмятежный, величавый и одинокий, он купался в солнечном свете, будто в ореоле великой тайны, а я плыл мимо по реке, без страха приближаясь к песчаной косе и бушующему, ревущему морю... Потом видение потускнело, я проснулся, заметался в горячке и снова уснул, чтобы проснуться много позже, днем, и обнаружить, что горячка уходит, что лоб холодный и сухой, а в памяти все не истаивает след чего-то хрупкого и неизъяснимо сладостного, как птичья песнь. Потом довольно скоро горячка вернулась, меня крутило и швыряло волнами кошмаров, в которых я вновь и вновь без конца задыхался...
Таким вот образом, мотаясь между забытьем и явью, среди грез, голосов, воспоминаний, я проводил дни и ночи, ожидая казни...
Мать моей матери происходила из племени Короманти с Золотого Берега; когда шхуна, прибывшая из Ньюпорта, штат Род-Айленд, в цепях доставила ее в Иоркта-ун, она была тринадцатилетней девчонкой, а когда ее продали Альфеусу Тернеру, отцу Сэмюэля, с аукциона, устроенного под огромным дубом в портовом городишке Гемптоне, она была всего на несколько месяцев взрослее. Я свою бабушку в глаза не видел, - вообще, кстати, не видел женщин Короманти, - но прошли годы, и мне рассказали про нее, рассказывали и про других, ей подобных, так что теперь я будто собственными глазами вижу, как много лет назад она сидит под дубом на корточках, уже тяжелая, на сносях, и, задыхаясь от привычного страха, открыв рот, снизу вверх следит за приближением Альфеуса Тернера, выставив напоказ подпиленные зубы и вздувшиеся спиральные татуировки, словно ей в щеки стреляли мелкой дробью, и оставшиеся шрамы еще черней, чем ее черная, как деготь, кожа. Подходит Тернер; кто знает, о чем она в это время думает? Пусть даже на его лице ободряющая улыбка, для нее это оскал злодея, к тому же он такой белый - белый как кость, как череп или как мертвый древесный плавник на океанском берегу, белее, чем зловредные духи предков, что рыщут в африканской ночи. А его голос - ворчание вурдалака. "Хррашшш! - рычит он, когда трогает ее, проверяя, целы ли руки-ноги, - ры-рра-аа!" Он-то всего-навсего говорит с торговцем: "Хорошо! - говорит, - прекрасно!" - но она в ужасе, она уверена, что ее съедят. Бедняжка чуть не лишается чувств. Падает с чурбака, на котором ее демонстрировали, ничего уже вокруг не видит и мысленно устремляется в пространстве и времени вспять, в джунгли, в воспоминания теплого и мирного детства. Простертой на земле, ей речи дилера кажутся шаманским бормотанием - нечленораздельным кваканьем, относящимся к ритуалу забоя и разделки туши.
Это они все так пугаются, мистер Тернер, не берите в голову! Смотрите, чудная какая телка! Во! Одни сиськи чего стоят! Смотрите, прямо как литые! Бьюсь об заклад, она принесет мальчика весом фунтов десять!
Однако тем же летом родилась моя мать (прилюдно зачатая каким-то неизвестным черным папочкой все на том же невольничьем судне), причем на лесопилке Тернера всем было известно, что моя юная бабка, ко времени родов уже сошедшая с ума от непостижимой для нее неволи, разрешившись моей матерью, в припадке безумия чуть не разорвала дитя на куски, едва ей его показали.
Пожалуй, если бы бабка сразу не умерла, впоследствии я стал бы у Тернера лесорубом или работал бы в полях, а может, на лесопилке, что лишь самую малость лучше. Однако благодаря бабке мне повезло, я оказался причислен к дворне. Бабушка умерла через каких-нибудь шесть-семь дней после рождения матери: перестала есть и впала в ступор, из которого так и не вышла до самой смерти. Говорят, ее черная кожа, ставшая серой как зола, так обтянула еще живой скелет, что детское тельце (ибо кем же она еще и была, если не ребенком!) стало хрупким и невесомым, как побелевшая сожженная хворостина, готовая рассыпаться в прах при малейшем прикосновении. На негритянском кладбище за лесопилкой многие годы стояло кедровое надгробье с глубоко врезанной надписью:
"Тиги"
СКОНЧ. В 13 ЛЕТ УРОЖД. ЯЗЫЧНИЦА УМ. ВО ХРИСТЕ Р.Х. 1782 R.I.P.
Негритянское кладбище устроено на краю луга, где заросли можжевельника и ладанной сосны делали невозможными ни покос, ни выпас. От остального луга кладбище отделяет простенькая изгородь из жердей, с самого начала хлипкая, к тому же давным-давно по окончательной ветхости развалившаяся; многие надгробья тоже повалились и тлеют, смешиваясь с глинистой почвой, а те, что еще стоят, с весны тонут в зарослях буйной грубой зелени - конского щавеля, непролазного мышиного горошка и шипастого дурмана вонючего . А летом и кустарник зеленеет так пышно, что не найдешь и холмиков, под которыми лежат упокоившиеся в мире негры. В бурьяне с тихим чешуйчатым треском шустрят кузнечики, иногда и полоз, мелькнув, скользнет в зелени, а в августе стоит такой тяжелый спертый дух, будто дышишь, уткнувшись носом прямо в ком разогретой травы.
И что ты там все ищешь на кладбище, Натаниэль? - ворчит мать. - Совсем это не то место, чтобы детям ходить там, выискивать.
Что верно, то верно: в большинстве своем негры в суеверном страхе обходят это место, в чем отчасти и кроется причина того, почему здесь все так неприглядно и неухожено. (А еще, по недостатку времени, внимание к мертвым все-таки требует хоть какого-никакого, но досуга). Однако во мне где-то все же сидит глубоко запрятанный дикарь, и этой дикарской частью своего существа я чувствую очень тесную связь с бабушкой; пару лет меня тянуло на кладбище просто неудержимо; частенько в самую жару после полдника я сбегал украдкой из господского дома, словно что-то разыскивал среди покосившихся треснутых могильных столбиков и табличек с их перекличкой покорности и смирения, с именами, похожими на прозвища околевших спаниелей - "Пик", "Лулу", "Желтый Джейк", - а может, я еще тогда пытался извлечь из всего этого какой-то урок, научиться какому-то пониманию смерти. Все-таки довольно странно, когда в тринадцать лет бродишь в раздумье по месту последнего упокоения твоей бабки, которой на момент смерти тоже было тринадцать!..
Но следующей весной все кончилось. На опушке леса отвели место под новое кладбище, но прежде всего - а как же, старый-то участок уже осушенный, ровный, да и добираться недалеко! - прежде всего этот крошечный клочок почвы надо было срочно распахать под сладкий картофель. Я был в полном изумлении от того, как быстро кладбище исчезает. Понадобилось меньше половины утра, чтобы бригада черных работников с бочонками скипидара и горящими пучками сосновых веток сожгла все - и посеревшие от непогоды кедровые таблички, и сухой подлесок - все с треском и свистом пожрало пламя, выбрасывая тучи огненных мух; мыши-полевки разбежались, остывающую золу разровняли мулы с бороной-волокушей, и ничего не осталось ни от этой "Тиги", ни от всех остальных - ни следочка, ни намека на их натруженные руки, на их сны, смех, тяжелые шаги, работу по уши в грязи, на пение и душевную смуту всех тех безымянных, позабытых невольников, чей прах и разрозненные кости в общей подземной неразберихе смешались с бабушкиными и понуждаются теперь способствовать плодородию. Зато когда я услышал голос, - вдруг оказалось, что в клубах дыма стоит негр, старый вислогубый пахарь с покатыми плечами, он в ухмылке обнажил пустые синеватые десны и пробасил, будто у него рот полон каши, с тем выговором, который я уже научен был презирать: "Ш-шо, старикашки, буум теперь у вас на брюхе, понимаашь ли, картоху ростить!" - когда я услышал этот голос, я чуть ли не впервые в жизни начал осознавать, что чернокожие по-настоящему нужны вовсе не белым, нет, они нужны таким же ниггерам, самим себе.
Из-за того, что мать с младенчества осталась сиротой, Альфеус Тернер взял ее из негритянской хижины в свой дом, где одна за другой черные тетки и бабки выхаживали ее, учили начаткам английского и приличных манер, там она выросла и стала сперва судомойкой, а потом поварихой, к тому же хорошей. Ее звали Лу-Энн, она умерла, когда мне было пятнадцать, от какой-то опухоли. Но это я забегаю вперед. Здесь важно то, что благодаря тем же обстоятельствам, из-за которых моя мать воспитывалась в доме Альфеуса Тернера, я и сам с течением времени стал служить при доме. Удача? - или беда? - смотря по тому, как расценивать то, чему суждено было произойти в окрестностях Иерусалима многие годы спустя.
Что ты пристал ко мне - папа, папа! - отмахивается мать. - Думаешь, я знаю, куда он убежал? ...Как его зовут? Да я же тебе двадцатый раз повторяю: его зовут Натаниэль, так же, как тебя. Я тебе это говорила уже, и отстань от меня со своим папой! Когда он сбежал? Когда я последний раз его видела? Да Господи, Боже мой, деточка, это же все так давно было, я уже ничего и не упомню. Погоди, погоди. Так, маса Альфеус - он одиннадцать лет как помер, пусть земля ему будет пухом. По-мойму, это было где-то через год, твой папочка уже наверно год тогда за мной ухаживал. А какой он парень-то был из себя видный! Маса Альфеус купил его в Питерсберге - на лесопилке нужен был работник с бревен кору сдирать. Но твоего папочку да на такое место ставить, где тупые ниггеры? Не-ет, он у нас умница! А как собой хорош, глаза ажно светятся, а улыбнется - это все, деточка, его улыбкой можно было овин поджечь! Не-ет, это не по нем было - тупо горбатить, и маса Альфеус взял папу в господский дом, поставил служить при буфетной. Да-да, он был помощником камердинера; когда мы с ним первый раз познакомились, он помогал Сдобромутру. Где-то за год это было перед тем, как помер маса Альфеус. Мы с твоим папочкой тогда прямо здесь и жили, целый год прожили - вот как раз в этой комнате...