Признания Ната Тернера - Уильям Стайрон 16 стр.


Да перестань, ну сколько же можно пытать меня, детка! Ну откуда же я могу знать, вот куда вот именно он убежал! Я в этих делах ничего не смыслю. Ну да, осерчал, а то нет! Чего ж ему, негру чернокожему, куда-то бечь, коли он не осерчал! На что осерчал? А я знаю? Я в этих делах не понимаю ничего. Ну хорошо, ну ладно, коли и впрямь хочешь знать - скажу: это все из-за маса Бенджамина. Я тебе говорила, когда маса Альфеус помер, хозяином стал маса Бенджамин, потому как он старшим был из сыновей. На пять лет он был старше маса Сэмюэля, ну вот и стал всему хозяином, а как же - и дом стал его, и лесопилка его, и земли, и негры все, и всё-всё. Вообще-то маса Бенджамин не обижал нас, добрым был хозяином, вроде маса Альфеуса, только молод он был, не умел, как папаша его, говорить с ниггерами. Не то что он такой уж грубиян был или злодей какой, вовсе нет, просто он... ну не знал он подхода, не умел поговорить душевно - ну, то есть когда белый с черным. В общем, однажды вечером твой папочка прислуживал у стола и что-то такое сделал, что маса Бенджамину не совсем понравилось, он взял и наорал на твоего папочку. А тот не привык, чтобы на него в таком тоне орали, так он берет, поворачивается, этак все еще улыбаясь (а твой папочка - он такой был, улыбчивый!), и отвечает - это хозяину-то! Да еще передразнивает. Маса Бенджамин сказал что-то вроде "Натаниэль, у тебя вилки грязные, так тебя разэтак!" А твой папочка в ответ: "Ну и что, так тебя разэтак, ну и пускай грязные!" Прямо в лицо маса Бенджамину, и улыбается как ни в чем не бывало. Ну, маса Бенджамин тогда разбушевался, что не удержишь: из-за стола выскакиват, прям при мисс Элиз-бет, и мисс Нель, и маса Сэмюэле, и при всех при детях - дети ихние тогда не очень были большие, примерно как ты сейчас, - и ведь что удумал: хвать папочку кулаком в зубы. Все. Больше он ничего ему не сделал. Один раз. Хвать его кулаком по роже, и сел опять. Что за столом началось, все повскакали, а я как раз в тот момент в дверь заглянула, маса Сэмюэль на маса Бенджамина злой стал, кричит: "Бог свидетель, он обнаглем-ши, но не надо ж его было так-то вот, кулачишшем!", и все в таком духе, ребенки плачут, особенно которы девочки - те точно. Потому что маса Альфеус - он не любил такого, чтобы негров били, ну, то есть не злоупотреблял, а если уж когда придется, так аккуратно, чтобы подальше, где-нибудь в лесу, не на глазах ни у кого чтоб ни из белых, ни из черных. Так что евоные домашние такого не видали, чтобы черных били. Но это уже было все папочке невдомек. Он сразу как оттуда бросился - и ходом через кухню, а все с той же улыбкой, и только махонькая струйка крови на губе, да сразу прям сюда в комнату, где мы жили - да-да, вот прямо сюда, в эту комнату, деточка! - взял какой-то еды в мешок и тем же вечером только его и видели...

Куда он отправился? Да ведь кто ж его знат? Говоришь, ты пойдешь, найдешь его? Господи, деточка, никому уже не найти этого негра - теперь, когда столько лет прошло. Что-что? Неужто, говоришь, он не сказал ничего? Ну почему - сказал, сказал. И каждый раз, когда я это вспоминаю, у меня сердце пополам разрывается. Сказал, что ни за что не стерпит, чтобы его по лицу били. Ни от кого не стерпит! Гордый был чернокожий, нечего сказать, нашего брата немного таких наберется. И такой везучий, ровно у него целая сумка кроличьих лапок с собой. Мало было таких негров, чтобы сбежали да не попались бы. Только ведь - где же мне знать? Говорил, пойдет в Филадельфию, штат Пенсильвания, заработает много денег, вернется и выкупит и меня, и тебя на свободу. Да ведь - Господи ты Боже мой, дитятко! Что Филадельфия, что Пенсильвания - говорят, это ужас как далеко, а я даже не знаю, пошел ли он туда, нет ли.

Примерно в двух сотнях ярдов от нашей с матерью комнаты, в конце дорожки, проходящей через выпас, стоит уборная на десять дыр, предназначенная для дворни и работников лесопилки, чьи хижины находятся внутри огороженной усадьбы. Прочно сколоченная из дуба, она поставлена на крутом краю огромного, поросшего лесом оврага и разделена дощатой перегородкой надвое: пять дыр для женщин и маленьких детей, пять для мужчин. Вследствие того, что от полей и лесопилки господский дом отделен и все, что делают дворовые негры, происходит в этом замкнутом мирке, эта уборная - одно из немногих мест, где моя повседневная жизнь пересекается с жизнями тех негров, о ком я уже приучен думать как о людях низшего разряда - отребье, сброд, хамье неотесанное, почти дикари. Потому что даже сейчас, мальчишкой, я уже презираю и чураюсь их, брезгаю этой черной шушерой, обитающей за пределами ближнего окружения господского дома - этим безликим и безымянным быдлом, которое на рассвете исчезает во чреве лесопилки или в полях за лесом, а на закате возвращается вереницей теней в свои хижины, как куры на обрыдлый, но привычный насест. В основном такое к ним отношение я перенял от матери. Ей казалось кошмаром, что при всем удобстве ее сравнительно благополучной жизни она должна регулярно навещать пресловутый край оврага, где приходится якшаться с этими горластыми, со сбродом, который настолько ниже ее.

Безобразие, - возмущенно жалуется она Фифочке. - Мы же при доме, мы люди другого уровня! А у нас отхожего места отдельного нет, стыд, позор! Эти пахари, кукурузники эти - они же форменные скоты. Детям позволяют на сиденья писать, и ни один даже крышку за собой не закроет, вонища до небес. Я бы лучше со свиньей в уборной рядом села, чем с этими хабалками кукурузными! Мы-то, которые при доме, мы ведь приличные!

Столь же разборчивый, я избегаю утренней толчеи, приучив кишечник откладывать все позывы на более позднее время, когда можно рассчитывать хоть на какое-то все-таки уединение. Вокруг двери в мужскую половину (куда я вхож с пятилетнего возраста) земля утоптана и превратилась в черную глинистую плешь, до блеска отполированную бесчисленными посетителями, обутыми и босыми, и каждый день на ней новый орнамент, в котором ломаные линии каблуков перемежаются вкрадчивыми овалами пяток и босых пальцев. Дверь ни крюка, ни щеколды не имеет (как все двери во все места, куда ходят негры), это задумано специально, чтобы негры зря не болтались и не прятались; на кожаных петлях она легко распахивается наружу, при этом те, кто присел напротив, оказываются на виду, хотя в какой-то мере их скрывает царящий внутри полумрак, который был бы гуще, если бы не солнечные стрелы в щелях между досками. Для меня здешний запах привычен - смрадный, едкий, дуплетом бьющий в нос и в рот, удушающий как удавка, - но фекальная составляющая в нем частично приглушена негашеной известью, так что, по мне, он не столь отвратен, сколь привязчив - преследует потом сладковатой такой отдушкой, будто ты в тухлой болотине искупался. Я поднимаю одну из овальных крышек и сажусь на сосновую доску над дырой. Мой зад и бедра снизу заливает свет со склона оврага, я бросаю взгляд вниз на обширное бурое пятно, припорошенное белой негашенкой. Сижу, сижу, минуту за минутой, блаженствуя в покое прохладного утра. Где-то в лесу заводит песнь пересмешник; она журчит, струится ручейком, стихает, возникает снова, чистая и неиссле-димая, течет сквозь переплетения винограда и жимолости, забирается под деревья, в тень, в прохладу, в гущу плюща и папоротника. А внутри, в простреленном солнцем сумраке, я неторопливо, с приятностью облегчаюсь, одновременно разглядывая паука размером с ягоду ежевики, плетущего в углу потолка толстую сеть, которая при этом содрогается, растягивается и трясется, млечно-белая в световом блике. Тут сквозь стены уборной я слышу отдаленный крик - это с крыльца господского дома меня призывает мать.

Натаниэль, - кричит она, - Эй, Натаниэль! Натаниэль! Негодный мальчишка! Ну-ка быстро сюда иди!

Что ж, я валяю дурака слишком долго, а ей надо, чтобы я был под рукой, носил воду на кухню.

Натаниэль Тернер! До-мой!

Благостное настроение подпорчено, утренний ритуал близится к концу. Сую руку в порванный мешок на полу - в джутовый куль, полный стержней от кукурузных початков...

Вдруг что-то меня снизу начинает жечь; зад, яйца жжет огнем, я с воплем подпрыгиваю, хватаясь за свои опаленные задние части, а из дыры вплывает грязно-белый клуб дыма.

Ай! Ай! Проклятье! - вскрикиваю я, но главным образом от неожиданности - неожиданности и обиды. Потому что не успел я это выкрикнуть, боли уже, считай, почти что нет, я заглядываю вниз, в дыру, и обнаруживаю там ухмыляющуюся светло-коричневую физиономию мальчишки ровесника. Он чуть в стороне, стоит на краю не просыхающей на дне оврага слякотной лужи, и в руке у него горящая головня. Другой рукой он в корчах веселья хватается за живот и хохочет - заливисто, громко, неудержимо. - Вот, догоню, Уош, сукин ты сын! - угрожающе выкрикиваю я. - Догоню, душу черномазую выну! - Но ярость моя напрасна, Уош все равно хохочет, скорчившись в кустах жимолости. Это он уже третий раз за весну меня подлавливает, и мне некого винить за такое мое унижение, кроме себя самого.

ЖИЗНЬ И СМЕРТЬ МИСТЕРА ГАДМЕНА

предлагается публике в легких для чтения беседах между мистером Мудристером & мистером Понимайстером

Мр. Мудристер. Доброго утречка, дорогой соседушка, мистер Понимайстер; что-то вы нынче в столь ранний час гуляете? Да и лица на вас нет, уж не случилось ли что? Не угнали ли ваших мулов? Скажите мне, что с вами?

Мр. Понимайстер. Уважаемый сэр, и вам доброго утречка! Благодарствую, ничего у меня покамест не угнали, но тем не менее вы правильно обо мне подумали, ибо у меня, как вы говорите, заботится сердце, сердце волнуется, понеже времена ныне неблагонравны вельми. А вы, сэр, как знают все наши соседи, человек проницательный, рассудительный, уж будьте любезны, прошу вас, скажите, что вы об этом думаете?

Мр. Муд. Что ж, думаю, что времена теперь действительно, как вы о них сказали, вельми неблагонравны суть, и таковыми же останутся, если люди не станут лучше; ибо дурные люди делают дурные времена, сэр; когда же, паче чаяния, люди изменятся, настанут и иные времена. Пока грех в силе, пока столь многие ищут вкушать от плодов его, глупо ждать, что придут благие дни...

У негритенка жизнь неописуемо скучна. Но за один лишь месяц, летом, когда мне было девять или десять лет, со мной произошли два странных события, и одно принесло мне горчайшее страдание, а другое я воспринял как провозвестие радости.

Август, утро в разгаре, жарко и душно, воздуха не хватает настолько, что пыльные деревья вдоль края опушки безжизненно и недвижимо скукожились, и вжиканье лесопилки кажется смазанным, нечетким, оно словно еле пробивается сквозь дрожащие, как студень, волны жары, под которыми, исходя паром, лежит земля. Высоко в синем небе над болотами, косо распластанные, кружат десятки канюков: то летят безо всяких усилий, то вдруг срываются камнем вниз, а я время от времени поднимаю взгляд и слежу за их угрюмым продвижением по небу. Сижу на корточках в тени пристройки об одной маленькой смежной с кухней комнатенке, где мы с матерью живем. С кухни духовито и резко потягивает вареной капустой; полуденный обед когда еще будет, а у меня уже от голода живот подвело. Хотя нельзя сказать, чтоб я был истощен (быть сыном поварихи, как непрестанно твердит моя мать, "для негритенка самый счастливый удел на свете"), однако я, похоже, все время на грани голода. Надо мной кухонное окно, на подоконнике в ряд лежат дыни, шесть штук желтых шаров, они там в тенечке "доходят", недоступные, как золотые слитки. Я вперил в них тяжкий взгляд, в нем такая алчба, аж до слез, но я сознаю, что, стоит только к одной из них прикоснуться, и я погиб, причем конец мой будет ужасен. Однажды я уже стащил горшок с простоквашей, и мать задала мне такую трепку, что я потом не знал, каким местом на стул присесть.

Я обязан сидеть тут и ждать у двери, а когда надо, принести воды или добыть что-нибудь из погреба, и вообще делать, что мать велит. Сегодня у меня легкий день, да и вообще сейчас в работах временный застой: кукуруза трудов уже не требует, ждет уборки, да и лесопилка жужжит вполсилы. В такие периоды затишья братья Тернеры завели обычай каждый год с женами и детьми уезжать в Ричмонд, на неделю или около того оставляя хозяйство на руках управляющего. Поскольку в отсутствие хозяев готовить матери надо только на нас самих да на домашнюю прислугу - Фифочку, Сдобро-мутра, Ткачиху и Симпампушку, - время сразу останавливается, начинает давить меня, скука гвоздем сверлит дыру в голове. Тут ничего необычного нет - негритенку, которому отказано в радостях образования, делать-то ведь, по большому счету, нечего - то есть вообще нечего: книг он не читает, играм настоящим не обучен, для работы он до двенадцати лет слишком мал, так что существование негритянского дитяти исполнено той же скуки, что у годовалого мула на пастбище - впитывай солнышко, ешь, наращивай мышцы, и все это в полном неведении того, что скоро тебя на всю жизнь образдят, наденут хомут, цепи и постромки.

К тому же я еще и одинок необычайно, поскольку господские дети, с которыми я мог бы, вообще-то, и играть, и водить компанию, все значительно старше меня, и они либо в школе, либо помогают вести дела на плантации; в то же время другие негритянские ребятишки для меня чужие - ведь они дети негров с полей и с лесопилки, тех, кого чурается и презирает моя мать. Даже от Уоша (сына одного из двух негров-кучеров, Абрагама - чуть ли не единственного здешнего раба, на которого возложена какая-никакая ответственность) я, едва подрос, немедленно отдалился, несмотря на то, что отцовское положение ставило его все-таки чуточку выше детей пахаря с кукурузного поля. Лет в шесть-семь мы вместе предавались примитивным играм - лазали по деревьям, рыли в крутых откосах оврага пещеры, раскачивались на лианах, которые во множестве свисают с ветвей на опушке леса. Выпятившись на краю оврага, писали, соревнуясь, кто дальше. Однажды стояли на тенистой поляне у болота и, растопырив тощие ручонки, нарочно мучились, наблюдая, как полчища жирных комаров упиваются нашей кровью и красными виноградинами падают, в конце концов, наземь. Мы строили из грязи крепость, а после голышом возились в жидкой глине; высохнув, она покрывала наши тела светлой коркой на манер побелки, и мы вопили от дикой радости, что так похожи на белых. Однажды до того расхрабрились, что принялись воровать спелую хурму с дерева, что позади хижины Уоша, но нас на месте преступления поймала мать Уоша (она была светлая, родом из Вест-Индии и укладывала волосы вокруг головы кольцами, будто у нее там вьются мокрые черные змеи), и нам задали такую порку ореховым прутом, что на ногах выступили рубцы. У сестры Уоша была кукла, которую Абрагам ей сделал из джутовой мешковины; ее голова была мраморной - из старой треснувшей дверной ручки. Изображала ли она белое дитя или негритенка, неясно, но мне она казалась чудом; помимо старого треснутого деревянного волчка, подаренного мне на Рождество одним из юных Тернеров, то была первая запомнившаяся мне игрушка. В серые зимние дни, когда с небес сыпал дождик, мы с Уошем сиживали в курятнике и заостренными палочками чертили на беловатой, не совсем высохшей корке помета всякие разные узоры. На какое-то время это стало любимой моей игрой. Я рисовал прямоугольники, круги и квадраты и поражался тому, что если два треугольника определенным образом один на другой накладывать, то получается странная звезда, а ведь я ее уже видел, и не единожды, потому что, заходя с матерью в хозяйскую библиотеку, не противился любопытству и всякий раз смотрел картинки в огромной Библии:

Вновь и вновь я выводил этот узор на обызвествленном, горьковато пахнущем холодном полу курятника, в пыли и помете; я проковырял их сотни, этих переплетенных звезд, не обращая внимания на Уоша, который ерзал, вертелся, недовольно бубнил себе под нос: ему быстро надоедало, ведь он не мог нарисовать ничего, кроме бессмысленных загогулин.

Но то было лишь подобие игры, зачаточное, не требующее мозгов, так играют и глупые котята. Став старше, я волей-неволей начинаю понимать, что Уош почти не имеет запаса слов для разговора. А я живу с белыми бок о бок и впитываю их язык каждодневно. Неустанно их подслушиваю - говор, восклицания, даже манеру смеяться, и все это без конца вибрирует, звучит в моем воображении. Мать уже дразнит меня за мое попугайское подражание белым; дразнит - но с гордостью. Уошу внятны другие звуки - даже сейчас я это понимаю - голоса негров, неуклюже пытающихся одолеть язык, которому их не учат, которого они не знают, язык, остающийся чуждым и несподручным. Из-за обедненного, ломаного языка то, как Уош изъясняется, начинает казаться мне бессмыслицей, детским лепетом, таким же путаным, как мысли в его голове; и постепенно, сам себе не отдавая в этом отчета, я уплываю прочь от бывшего приятеля, все глубже ухожу в свое молчаливое, не дающее ни на миг расслабиться мучительное и непомерное одиночество, а он остается позади, недоразвитый и позабытый.

Назад Дальше