Стемнело, и стало понятно, что его преподобие Эппс нынче уже не приедет. Я вновь проголодался, а когда понял, что еды больше нет, занервничал. Потом вспомнил про хлеб в узелке и, когда настала ночь, съел остаток буханки, запивая водой из бочки, оставленной во дворе у стены кухни. В доме стояла тьма, как в лесу в безлунную ночь, было неуютно и душно, я бесцельно бродил, спотыкался, от множества комаров звенело в ушах. В моей комнатке, как и везде, было пусто, укладываться спать там смысла не имело, так что я лег на полу в главной зале у входных дверей, под голову положив свой узелок.
Потом - наверное, часов уже в одиннадцать вечера - на плантацию обрушилась гроза, разбудила меня и до полусмерти напугала; во тьме сверкали исполинские молнии, в жутких зеленоватых вспышках вырисовывались очертания брошенной лесопилки и пруда, где железные струи дождя прочесывали поверхность воды, то слившись сплошным потоком, то распадаясь на пласты и простыни, разрываемые и гонимые ветром. Гром так трещал, будто раскалываются небеса; одна из молний вдруг разрубила надвое огромную старую магнолию в ближней роще, и верхняя половина громадины рухнула наземь со стоном и воем, словно поверженный безумец. В ту ночь я испытал настоящий ужас, никогда в жизни мне не приходилось наблюдать такой грозы, мне показалось, что это не просто гроза, что ее наслал сам Господь; я спрятал голову между мешком и голыми досками пола и лежал, жалея, что появился на белый свет. В конце концов гроза пошла на убыль, все стихло, только продолжало капать с крыши, и я поднял голову, вспомнив строки о потопе: М закрылись источники бездны и окна небесные, и перестал дождь с неба... Шепотом помолившись, поблагодарив Господа, я стал, наконец, засыпать, слушая, как загнанная в дом грозой сова отряхивается, возится и вздрагивает где-то высоко на карнизе, а то начинает еще и покрикивать: ух-хуу, ух-хуу, ух-хуу.
Потом я услышал голос:
Ну-ка, малый, подъем, - и, проснувшись, в ослепительном утреннем свете не только увидел, но и почувствовал носок черного сапога, которым меня будили - да не то чтобы этак слегка, а очень даже ощутимо саданули под ребра, так что я, задохнувшись, сразу приподнялся на локтях, хватая ртом воздух, как вытащенный из воды карась.
Ты Нат? - прозвучало дальше. С первых же слов я понял, что это его преподобие Эппс. С головы до ног он был в клерикально-черном; побитые молью пасторские гетры находились как раз вровень с моими глазами, и я заметил, что нескольких пуговиц не хватает, а сукно почему-то - то ли мне показалось, то ли и впрямь - издает кислый, сальный, нечистый запах. Мой взгляд пополз по непомерно длинным черным голеням, потом по заношенному черному шерстяному сюртуку и, мельком отметив красную, сморщенную, как у индюка, шею, на краткий миг задержался на носатом ссохшемся лице шестидесятилетнего фанатика, святоши и ханжи, лице, от которого исходил ледяной дух унылой и горестной бедности; из-под овальных проволочных очков на меня глянули недобрые мутные глазки, и в тот же миг у меня и в сердце, и в печенках екнуло. Я понял, что даже при наилучшем раскладе мне теперь белого хлеба поесть удастся не скоро.
Ты Нат? - снова спросил он, на сей раз еще грубее. Тон вопроса был резким и подозрительным, а голос - гнусавым, как ноябрьский простудный ветер; что-то в нем предупреждало меня, что с этим пастором лучше образованностью не кичиться. Я поскорее встал, поднял с пола узелок и говорю:
Да, маса. Эттая ваша правда. Нат я и есть.
Давай, садись в коляску.
Коляска стояла у крыльца веранды, а запряжена в нее была пятнистая кобыла - ледащая, с проваленной спиной, более жалкого существа я не видывал. Я вскарабкался на продавленное сиденье и там, на солнцепеке, ждал полчаса или даже больше, глядя, как старая кляча бьет себя хвостом по бокам, покрытым болячками, в которые жадно впивались мухи, и слушая невнятный шум и треск, доносящийся из недр дома, где с топотом бродил его преподобие. В конце концов он возвратился и влез на сиденье рядом со мной, притащив с собой два тяжеленных железных крюка для подвешиванья котлов (а я-то думал, в доме уже нечем поживиться никакому мародеру!) - своими огромными узловатыми ручищами он ухитрился выдрать их из дубовой кухонной стены.
Н-но, Краля! - скомандовал он лошадке, и, не успел я глазом моргнуть, как в свиристеньи цикад назад ушла подъездная аллея, и все называвшееся лесопилкой Тернера поселение, брошенное на поживу жукам, мышам и совам, исчезло из моей жизни навсегда.
Должно быть, мы проехали по тележной колее не одну милю, прежде чем его преподобие Эппс вновь заговорил. Пока ехали, печаль и чувство заброшенности и утраты, которые одолевали меня до этого, та боль и отчаянная ностальгия, что изводили меня с тех пор, как за день до этого я остался один, - все это отступило на задний план под действием простейшего голода; теперь я тосковал уже главным образом по вчерашней курятине, в животе сосало и урчало, и я все время надеялся, что, если Эппс сподобится открыть рот и поделится со мной каким-то своим помышлением, оно окажется хотя бы косвенно связано с едой. Но не тут-то было.
Годков сколько тебе? - спросил он.
Двадцать, маса, - отозвался я. - Двадцать один будет - первого, значиц-ца, октября. - Чтобы снискать расположение незнакомого белого человека, негру всегда лучше постараться произвести впечатление бесхитростной простоты, а добиться этого легче всего, добавляя к любому своему ответу вводные словечки вроде "какк-его , значиц-ца , этт-самое или как есть, ваша правда". Должно быть, и в тот раз, стараясь окутать свои слова аурой радостной глуповатости, я в заключение брякнул что-нибудь наподобие "честно-честно!" и тем самым совершил ошибку, позволив его преподобию Эппсу переоценить мою невинность и неразумие.
А у тебя с девчонками с вашими негритянскими уже бывало чего в кустах? - спросил он. От его заношенной одежды, казалось, пуще завоняло козлом, салом, грязью и бедностью; хотелось зажать нос, но я не смел. Было что-то в этом человеке, от чего я чувствовал беспокойство, чуть ли не страх. В полном смятении от его вопроса, я, при всем желании, неспособен был ничего ответить и попытался выйти из положения при помощи типично негритянского замедленного хихиканья с полным ртом нечленораздельных бессмысленных междометий:
Ну-у, какк-его, э-ээ...
Мистер Тернер сказал мне, что ты интересуешься религией, - продолжал он.
Да, сэр, - ответил я в надежде, что религия как-то повернет дело в мою пользу.
Значит, религией, - повторил он. Голос у него был сухой и плоский, пронзительно монотонный и неприятный, как скрип надломленного дерева в лесу. Казалось немыслимым, чтобы такой голос мог нести людям какое-то духовное окормление. - А если интересуешься религией, тогда, конечно, должен знать, что царь Соломон, сын Давида, говорил о женщинах, особенно о шлюхах. Он сказал, что блудница - глубокая пропасть, и чужая жена - тесный колодезь. Кроме того, она, как разбойник, сидит в засаде и умножает между людьми законопреступников. Ты понимаешь это, мальчик?
Да, сэр, - сказал я.
Он сказал, что из-за жены блудной обнищавают до куска хлеба, а замужняя жена уловляет дорогую душу. Понимаешь? Он сказал: храни себя от негодной женщины, от льстивого языка чужой. Не пожелай красоты ее в сердце твоем, и да не увлечет она тебя ресницами своими. Ты ведь знаешь, так оно и есть, юноша.
Эт-точно, - сказал я, - как есть, ваша правда.
Друг на друга мы не смотрели, скорее, я кожей чувствовал, как он сидит там с этим своим жестким, ссохшимся лицом, отчаянно устремив взгляд прямо перед собой, а еще я чуял несвежий, плесневелый запах его одежды, и во рту у меня было сухо, будто я песок жевал.
Зато молодой мужчина, - сказал он, - это совсем другое дело. Юноша это свежесть и красота. Царь Соломон сказал: ешь, сын мой, мед, потому что он приятен, и сот, который сладок для гортани твоей. Ешь свой мед. Правильно, мальчик? Он сказал, слава юношей - сила их, а украшение стариков - седина. Он сказал, когда ляжешь спать, не будешь бояться, так что ложись и не бойся. Да, мальчик? Надежда, долго не сбывающаяся, томит сердце, а исполнившееся желание - как древо жизни. Истинный корень и древо жизни, хвала Всевышнему.
Да, сэр, - в смятении выдохнул я.
Потом мы долго ехали в молчании. С тележной колеи свернули куда-то вбок и ехали теперь по местам, которых я прежде никогда не видел. Земли вокруг лежали никчемные - овражистые, красные глиняные пустоши без жилья. Кое-где вид оживляли рощицы чахлых сосен, а высоко в голубизне над головами кружили и внезапно падали грифы, наводя тоску мыслями о побелевших скелетах и медленных, мучительных смертях. Над землей висела туманная дымка, где-то вдалеке угрюмо каркали вороны. Вид кругом был такой, словно люди исчезли с лица земли.
А скажи-ка мне, юноша, - произнес, наконец, Эппс, и его скрипучий голос вдруг окреп, словно после долгих колебаний принято какое-то нерадостное решение. - Я слышал, у ниггеров писька вырастает до необычайных размеров. Это как - правда?
От страха и волнения я вдруг ослаб и ничего не смог ответить. Коляска остановилась, мы сидели в тени старого, но какого-то чахлого дуба, полумертвого, в саване преждевременно желтеющей и сохнущей листвы, голый тощий ствол которого плотно охватили своими зелеными, влажными и, видимо, губительными объятиями вьющаяся жимолость и дикий виноград. Начиная понимать, к чему клонится дело, я не отрываясь смотрел в пол. Аромат жимолости смешивался с запахом его преподобия Эппса; пот с него лил ручьями, я это даже видел - как он течет из-под черной лоснящейся манжеты на обожженную солнцем тыльную сторону широкой и нескладной ладони, которой он в тот момент крепко сжимал свое колено.
Ты понял, что я говорю, слышь, ты? - продолжил он и положил ту же напряженную, судорожную руку мне на мясистую верхнюю часть бедра. Его голос дрожал, его старые узловатые красные пальцы дрожали, и я чувствовал, что тоже внутренне весь дрожу, пытаясь молча, но отчаянно взывать к небу: Господи! Где же ты там, Господи! Тут дневной лик вдруг затмился облаком, и дохнуло прохладой, словно опустился воздух, посвежевший в кронах деревьев; но в трепете листвы прохлада сразу отлетела, солнце засверкало ослепительно, и вонь от его преподобия Эппса стала еще злее и гуще. - Я говорю, слыхал я, что у среднего ниггера, как-грится, член аж на целый дюйм длинней обычного. Это правда, малыш?
Я молчал, как могила, чувствуя дрожь пальцев на моем бедре. Не дождавшись ответа, он мрачно умолк, а потом, после долгой паузы, больно сжал пальцами мою ногу и прошептал:
Что, будешь мне перечить?
Но в этот раз, когда я опять не ответил, он убрал руку с моего бедра, и мы вновь, пыля и поскрипывая, поехали к северу по невеселому, горемычному краю. Пока он заговорил снова, прошло, возможно, полчаса, и в его монотонно скрипучем, безвозрастном голосе зазвучала разом ненависть и отчаяние, любовь, страдание, мстительность и благодарность:
Ты лучше уж мне не перечь! Лучше уж слушайся меня, и все, ты понял?
В этой хронике молодых моих лет время все больше сжимается. Мое жительство у пастора Эппса оказалось кратким. Здесь надобно только рассказать, каким образом его забота о моей судьбе привела меня не к свободе, предвкушением которой я столь долгое время тешился, ожидая, что она естественно воспоследует за моим переходом под его опеку, но к состоянию, совершенно и удивительно от нее отличному.
Думаю, маса Сэмюэль хотел, чтобы я побыл на службе у этого священника какое-то весьма недолгое время. Однако в действительности время, которое мне пришлось у него проработать, оказалось куда кратче, нежели маса Сэмюэль мог предполагать. Как вы, несомненно, заметили, одной из характерных черт маса Сэмюэля была очаровательная наивность и доверчивость; он и так-то не очень хорошо разбирался в людях, но особенно неудачно на моей судьбе сказалось то, что, воздерживаясь от соблюдения религиозной обрядности, он тем не менее почему-то упорствовал в традиции почтения к духовенству и веры в благонравие любого его представителя. Эта вера оказалась большой ошибкой. Думаю, препоручая меня пастору Эппсу, он предвидел возникновение чудесных, добросердечных, ко взаимному благу располагающих отношений между обожаемым одиноким стар-цем-священником и его черным учеником и псаломщиком - уже и прежде "интересовавшимся религией" и обученным Закону Божьему, - причем сосуществуем мы в совершеннейшем христианском согласии, а за то духовное окормление, что его возраст и мудрость в изобилии предоставляют мне, я радостно и благодарно одариваю его честным трудом. Какая умилительная картина! Что за блаженные грезы осеняют счастливый сон моего бывшего хозяина в Алабаме, в благоуханной южной ночи!
Хорошо хоть попытки меня изнасиловать старина Эппс довольно скоро оставил (после чего мое пребывание у него стало хоть в этом отношении сносным), так что к началу осени я освободился от мороки, которой некоторое время тяготился вельми пресущественно. В первые дни после приезда в Шайло он подстерегал меня в покосившемся мерзостном двухочковом сортире, обслуживавшем как его собственное жалкое обиталище, так и церковь; громогласно заговаривая мне зубы цитатами то из Книги Притчей, то из других мест Библии, он пытался уломать меня тем же способом, что применил в день первой нашей встречи; с его похожего на клюв, огромного носа на верхнюю губу пополам с соплями капали слезы, в голосе звенела неприкрытая боль, он пытался облапить меня, ухватить, а вокруг вились сонмища мух. Но однажды сдался: пожав плечами и осквернив, как говорится, бранью свои уста, он прекратил домогательства, к большому моему удивлению и облегчению. Лишь гораздо позже, когда я стал старше и умнее, я, наконец, понял, что эта его похоть, при всей ее неуемности, постоянно боролась и была в результате побеждена желанием властвовать. Добейся он своей низшей цели, поддайся я его дурнопахнущим пассам, он получил бы на-ложника, игрушку, но потерял раба; нелегко полностью подчинять себе того, с кем за поленницей дров предаешься содомскому греху, и если бы я стал податливой жертвой его страсти, ему куда труднее было бы гонять меня так, что к вечеру я падал, что называется, без задних ног.
А уж гонял он меня и в хвост, и в гриву - по восемнадцать и по двадцать часов на дню, семь дней в неделю, и по воскресеньям, надо сказать, особенно, так что впервые в жизни я начал ощущать себя частью того мира - того настоящего мира, в котором живут и дышат негры. Меня будто в ледяную воду бросили. Вдобавок, мое положение, как я вскоре понял, усугублялось еще и тем, что я был единственным рабом во всем Шайло, маленьком придорожном селении, где обитало человек тридцать - тридцать пять отчаянных фанатиков и ханжей. По большей части мелкие фермеры, они из последних сил цеплялись за свои иссохшие грядки сладкого картофеля и полоски чахлой кукурузы; на эту обочину их выбросил, обобрав дочиста, тот же катастрофический кризис, от которого более зажиточные сограждане, такие, как маса Сэмюэль, устремились на дальний Юг; не управившиеся управляющие, однорукие рукодельники, проевшиеся мироеды, чудом не вконец пропившиеся пропойцы и лишь на чудо слабо уповающие расслабленные образовали унылое, изнемогающее братство ревностно верующих, ни у кого из которых не было ни любви к ближнему, ни гроша за душой для его спасения, - одна всеобщая душеспасительная вера да надежда на то, что, истовая и безоглядная, она, быть может, и теперь сохранит их от полного сокрушения вместе с их пучеглазыми, зобастыми женщинами и бледненькими, светловолосыми и глистоносными детьми.
Будучи единственным двуногим тяглом в Шайло, я вынужден был гнуть спину не только на его преподобие Эппса: колоть дрова и таскать из родника воду, кормить ледащую кобылу Кралю и лущить кукурузу, ходить за тремя свиньями и разжигать по утрам печи, при этом изображая из себя пародию сразу и на слугу прелата в развалюхе, которую он называл своим пасторатом, и на церковного сторожа в развалюхе, изображавшей Божий храм, - мало того, я должен был прислуживать и остальным членам общины. Как я исподволь выяснил, у пастора прежде никогда не было собственного негра (впоследствии меня очень забавлял тот факт, что я, пусть ненадолго, стал этакой наградой, венцом страстных многолетних молений), и, в восторге от такой роскоши, он, очевидно, первым делом испытал благочестивую, истинно христианскую потребность разделить меня поровну между всеми в своем приходе. В результате всю осень и зиму - одну из самых студеных на моей памяти - я постигал, как быстро тело теряет силу, а душа жизнелюбие, когда твою энергию тащат сразу в три дюжины разных сторон. Казалось, меня ввергли в какой-то кошмар, в котором я напрочь лишился человеческого существования и превратился в особое существо - получеловека-полумула, вечно усталого, безгласного, всецело ввергнутого в пучину тупого и бессмысленного труда чуть ли не с ночи и вновь до глубокой ночи. В крохотном трехкомнатном "пасторате" я спал в клетушке, называвшейся кухней, на набитом соломой мешке, прикрытом тряпками и брошенном у двери черного хода. Промозглые ветра выли в щелях дома, печь, даже набитая дровами доверху, грела еле-еле; прикрытая на ночь, она не грела вовсе, и, лежа в полумраке на полу, я, дрожа, наблюдал, как содержимое пасторского ночного горшка подергивается ледком. Всю ночь пастор гулко храпел, и надсадные содрогания храпа рокотом мельничного колеса пронизывали мои неспокойные сны. По временам он издавал громкий придушенный всхлип и просыпался, бормоча бессвязные слова из Евангелия. "Не Апостол ли я?.." - вскричал он однажды, а в другой раз вскинулся его белый силуэт в ночной рубахе, и он взвыл: "Асийские Иудеи!.. предстать пред тебя... обвинять меня!.." Кроме того, несмотря на тягостный холод, в доме всегда стоял смрад - воняло, как в курятнике летним полднем.
Боже, что я перенес! Как торопил я дни и месяцы, чтобы быстрее проходили, чтобы скорей кончалась зима; как ждал я, когда же, наконец, меня вытащат из этой дыры, я попаду в Ричмонд и выйду на свободу. Но зима тянулась нескончаемо, мучительно, и никакого облегчения не намечалось. Трижды в месяц мимо проезжал почтовый дилижанс с Юга, но почты он привозил мало, и не было ни одного письма от маса Сэмюэля - во всяком случае, вестей не было ни мне, ни (насколько мне об этом ведомо) его преподобию Эппсу. Так и тянулись месяцы труда и стужи, и единственное, что меня как-то поддерживало, так это невеселые слова Екклесиаста, которые я заучивал в те краткие минуты, что удавалось иногда отвоевать у работы и сна. Черпая дырявым ведром содержимое отхожего места, приятно было сознавать, что все суета; только великий Проповедник приходил мне на помощь во все нескончаемые часы тяжкого труда.