Признания Ната Тернера - Уильям Стайрон 30 стр.


Я не понимаю, не понимаю! - плакала женщина. - Господи, ну не понимаю же я!

Тут она подняла голову, отняла от лица руки, и в тот же миг мое страстное видение насилия над ней растворилось и исчезло. Быстрым, яростным движением она тряхнула головой, не обращая больше внимания на Арнольда; ее бледное красивое лицо все еще было в слезах, но на нем уже не оставалось и следа жалости, оно опять стало горделиво, немного даже зло и светилось подспудным торжеством, а когда она, нагибаясь, чтобы поднять с дороги зонтик, еще раз повторила: "Ах, да что же это, ну не понимаю!" - в ее спокойном голосе слышалась разве что некоторая досада. Потом она развернулась и энергично, но спокойно и царственно зашагала мимо рынка, шелестя и посвистывая шикарным шелком своего платья, и, наконец, прямая и надменная, исчезла за углом. Потом я узнал, что она вскоре покинула город и больше не возвращалась. Но когда я смотрел, как она уходит, я все еще был распален, у меня все торчало и дергалось, хотя, как только женщина совладала с собой, накал похоти начал гаснуть, утихало и яростное сердцебиение. Она ушла как-то очень внезапно. Я оказался брошен - обессиленный и обманутый, остался с перехваченным горлом, будто, попытайся я в тот момент произнести хоть слово, оказалось бы, что я лишился дара речи.

Глянув вниз, я увидел, что Арнольд плетется прочь, что-то себе под нос бормоча и покачивая головой в дурацком недоумении. Негры на галерее загомонили, раздались нервные неуверенные смешки, но потом возобладали обычные шумы и ритмы субботнего утреннего рынка, и все пошло как ни в чем не бывало. Я немного постоял, обозревая место на дороге, где только что насиловал белую женщину. В воображении это происходило так явственно, что я все искал глазами вытертую, вдавленную плешь в пыли, оставшуюся на месте схватки. Хотя самый мандраж вожделения миновал, но только когда проходивший мимо черный подросток вдруг уставился на меня, а потом фыркнул, я спохватился, что мое возбуждение еще заметно со стороны, и тогда я сконфузился, бочком, бочком отошел в дальний конец галереи и снова уселся там на солнышке. Я потом долго не мог стряхнуть с себя воспоминание об этом, меня очень мучил стыд, я закрывал глаза и шептал молитвы, упрашивая Господа простить мне внезапный приступ сластохотения. Глаза твои будут смотреть на чужих жен, и сердце твое заговорит развратное... Нечистый пусть еще сквернится.

Я молился с самозабвенным раскаянием; молитва шла от души, и я почувствовал, что Господь понял меня и дарует мне прощение за этот промах. Пусть так, но накал страсти весьма меня обеспокоил, и весь остаток утра я рылся в Библии, пытаясь найти хоть какой-нибудь ключ к этому чувственному выплеску, понять причину, почему у меня были такие дикие мысли в отношении той женщины в час, когда она столь трогательно сорвалась, поддавшись порыву сострадания. Но Библия не предоставила мне ответа, и в тот же день позже, когда Мур забрал меня с рынка и мы ехали обратно на ферму среди увядающих летних полей, пожелтевших и опаленных солнцем, я был во власти мрачной подавленности и ничего не мог с собой поделать, очень уж меня смущало то, что такую убийственную ненависть разожгла во мне не брань, не издевательства и даже не равнодушие белого человека, а жалость, явленная, может быть, с самой что ни на есть открытой душой.

Годы, проведенные мною у мистера Томаса Мура, растянулись почти на десятилетие, а по мне, так, казалось, и вовсе лет на двадцать, столько было за это время пота и тяжкого однообразного труда. Но должен заметить, что именно эти годы были в некотором смысле самыми для меня плодотворными, поскольку давали много возможностей для раздумий и религиозных медитаций, а кроме того, открыли мне как проповеднику Евангелия такое поле деятельности, какого я не имел в том благостном мирке, где провел начальную пору жизни. По правде говоря, мне просто повезло, ничего этого не было бы, не останься я под небом хотя и бедной, но сравнительно мягкой в отношении негров Виргинии. Ибо в этом дряхлеющем краю с его ветхими мелкими фермами от раба к хозяину все еще тянутся ниточки простых человеческих чувств - пусть грубых, пусть несовершенных, - еще встречается понимание и даже какое-то изломанное приятельство; в наших широтах чернокожий не стал еще галочкой в накладной, к чему полным ходом идет дело на ошалелом бесшабашном дальнем Юге, здесь он может сам или с приятелем уйти в лес, повалять дурака, поджарить на костре краденую курицу, помечтать о женщинах или о радостях желудка, побиться над проблемой, где бы достать полпинты виски, да и вообще побаловать себя мыслью о том, что во многом все-таки жизнь хороша.

Конечно, здешние места - не совсем элизийские кущи, но ведь это и не Алабама! Даже самые ребячливые, невежественные и отсталые негры в Виргинии слышали сие название, и от одного звучания этих милых напевных гласных всех передергивает; точно так же все слышали про Миссисипи и Теннесси, Луизиану и Арканзас и, наслушавшись страшилок, из уст в уста передающихся по всему черному Югу, приучились бояться этих названий пуще смерти. Каюсь, меня и самого никогда полностью не покидал этот страх - ни когда я, казалось бы, прочно осел у Мура, ни позже, когда в качестве раба Тревиса я был в еще большей безопасности. В те годы я частенько поражался загадке провидения Господня, благодаря которому в тот давний ледяной февральский день меня не поглотила гудящая от гнуса и перемалывающая негров сотнями десятитысячеакровая плантация на дальнем Юге, а, наоборот, купленный тощим и рябым саутхемптонским фермером по фамилии Мур, я аккуратненько угнездился в обстановке пусть неказистой, но вполне пригодной для жизни.

Что касается Мура, то с тех пор, как он ударил меня кнутом, ни разу больше он не поднял на меня руки. Не потому, что в нем угасла ненависть - нет, он продолжал меня люто ненавидеть вплоть до момента его преждевременной и неоплаканной кончины. Всех негров он ненавидел слепой, безоглядной ненавистью, которая доходила до тихого каждодневного самозабвения, и я, конечно же, не был исключением, особенно в связи с кни-гочейством. Однако то ли деревенская практичность, то ли природная интуиция, видимо, сдерживала его, он догадывался, что навредил бы сам себе, если бы истязал меня, направляя неразборчивую ненависть на угодливого, во всех отношениях примерного и кроткого, как агнец, раба, каким я предпочел стать с самого начала. И я действительно стал таким - образцово честным, работящим, энергичным, воплощением добронравного спокойствия и безропотного послушания. Я даже очень-то и не переигрывал, хотя не было ни дня, чтобы самого меня не корежило от противоестественной мерзостности усвоенной роли. Ибо теперь, когда последние огоньки моих надежд угасли и я погрузился в томительную, удушающую ночь неволи, мне казалось, что правильнее всего будет терпеливо сносить уготованное мне зло, стараясь, поелику возможно, думать, дабы заранее получше рассмотреть пути-дорожки, которые способно предоставить мне отдаленное будущее, и вместе с тем все время сверяться с Писанием, в нем искать руководства, как сделать жизнь сносной. Я понимал, что прежде всего не надо паниковать, не надо огрызаться, тщетно пытаясь неграмотного, ослепленного злостью нового владельца ставить на место, - напротив, подобно утопающему в болоте, который, чтобы не погружаться глубже, должен сохранять неподвижность, мне следует изо всех сил сжать зубы и хладнокровно принимать все унижения и оскорбления, молча, что называется, отирать плевки - во всяком случае, до поры до времени. Как я говорил уже, бывают положения, когда, чтобы чего-нибудь добиться от белого человека, вместо всяких там сэр и пожалуйста" лучше без лишних слов предстать этаким безымянным негром, негром вообще - такая маска скрывает надежнее любой непроницаемой пелены.

Некоторые негры, упиваясь этой своей чернокожестью, рассказывают о самих себе глупые анекдоты, специально ходят, шаркая и подволакивая ноги, на потеху хозяину валяются в пыли, держась за животики, якобы в приступе идиотского смеха, некоторые научаются брякать на банджо и "еврейской арфе", либо пытаются снискать расположение как белых, так и черных дурацкими нескончаемыми россказнями про привидения, ведьм, колдунов и всякую прочую лесную и болотную мелкую нечисть. Другие, если им присуща сила и решительность, поступают совершенно наоборот и свою чернокожесть обращают в карикатурное самодовольство и начальственную спесь, которыми способны перещеголять многих белых, - эти становятся черными кучерами, которые скорее выпорют собрата негра, нежели усладятся хозяйской снедью, либо, в лучшем случае, превращаются в деспотичных и капризных, надменных мамаш-кухарок или ключниц, причем их положение пошатнется, если они не будут бесцеремонно - однако, свято соблюдая грань, за которой наглость и дерзость, - поддерживать вокруг себя ауру злобной властности. Что до меня, то я - случай особый и предпочел смирение, тихий голос и собачье послушание. Иначе то, что я умею читать и штудирую Библию, стало бы для Мура (в котором неграмотность сочеталась с неосознанным атеизмом) настолько непереносимо, что он мог лишиться всякого душевного равновесия. А поскольку я не был ни строптив, ни дерзок и держал себя в рамках точно отмеренного смирения, даже такому ярому ненавистнику негров, каким был Мур, приходилось обращаться со мной более-менее прилично и в худшем случае высмеивать перед соседями, как юрода малоумного.

Вона! Покупал черноноса бобика, а купил богоноса попика! - потешался он в первые дни. - Этот ниггер Библию чуть не всю на память вызубрил. А ну, малый, выдай-ка нам с-под волос про Моисея!

После этого, стоя в кругу воняющих самогоном краснорожих гнилозубых дуболомов, между делом почесывающих в задницах, я должен был с выражением, почтительно и безмятежно декламировать главу, если не больше, из книги Чисел - а я и впрямь ее знал наизусть, - к тому же надо было с непробиваемо набожным видом встречать их взгляды (в которых такого было намешано! - тут тебе и злость, и удивление, и недоверие, и даже с трудом скрываемое уважение), все время уговаривая себя вытерпеть, вытерпеть, вытерпетв до конца. В такие моменты, несмотря на то, что ненависть холодным ртутным шариком так и посверкивала у Мура в его здоровом голубом глазу, я все более утверждался в том, что мое терпение все-таки пересилит. Действительно, прошло время, и его злоба как-то сгладилась; в конце концов, пусть с неохотой, со скрежетом зубовным, но ему пришлось-таки признать обоснованность сносного ко мне отношения.

В итоге все долгие годы от двадцати лет до тридцати я был, по крайней мере внешне, самым что ни на есть обыкновенным, очень покладистым и благонравным молодым рабом. Занимали меня на работах тяжелых, неприятных и скучных. Но выдержка и ежедневная молитва не позволяли им стать по-настоящему невыносимыми, а приказания Мура я выполнял со всем возможным смирением, на какое был способен.

Ферма у Мура была небогатая, располагалась в десяти с чем-то милях к юго-востоку от Иерусалима (неподалеку от поселения под названием Кроскизы) и граничила, в частности, с имением мистера Джозефа Тревиса, коего, если помните, я упоминал уже в этом повествовании и в чью собственность перешел после смерти Мура. (Смежность земель Мура и Тревиса, естественно, была чуть ли не главной судьбоносной причиной, по которой вдова Мура, мисс Сара, вышла замуж за Тревиса - их, что называется, межа поженила, - а я, как вскоре будет описано, подружился с Харком.) Помимо ветхого небеленого бревенчатого дома у Мура было двадцать акров под кукурузой и хлопком, плюс огород и еще пятьдесят акров лесных угодий, дававших весомую долю дохода, который иначе был бы, прямо скажем, нищенским. Поскольку я был единственным его негром (правда, подчас приходилось брать негров в аренду, моей мускульной силы хватало не всегда), а ферма была из тех, где хозяин сам, как говорится, и швец, и жнец, и на дуде игрец, то моим плотницким талантам здесь развернуться было практически негде - разве что кривым гвоздем пришпилить иногда доску к загородке для свиней или на живую нитку заколотить разбитое окно, - и оставалось тянуть лямку общих негритянских работ, каковые всего несколько месяцев назад я по глубокому неразумию считал в этой жизни совершенно для себя невозможными. Я был исправным, надежно действующим устройством, и в этом качестве Мур использовал меня для самых разных нужд: весной я с упряжкой мулов подымал пашню, половину лета пропалывал и прореживал хлопок, лущил кукурузу, задавал корм свиньям, заготавливал сено, разбрасывал по полям навоз, а когда все это бывало выполнено или не ладилась погода, помогал мисс Саре по кухне или с мытьем полов, да и с тысячей других дел, которые у хозяйки фермы всегда наготове.

И, разумеется, не существовало даже такого понятия, как "нечего делать", потому что и после, и превыше всякой другой работы на заднем плане всегда мрачной горой маячил сухостой сосны, эвкалипта, тополя и дуба, который надо было вместе с Муром валить и при помощи воловьей упряжки таскать на ферму, тут разделывать на поленья и укладывать в огромный штабель, дровами из которого непрерывно кормились печи и кухонные плиты, камины и кузнечные горны Иерусалима. Пускай нельзя все время пахать или окучивать, зато в любой момент можно пойти поколоть дрова. Бывали дни, когда топор виделся мне как продолжение руки, и, даже когда я стоял, мне казалось, будто какая-то призрачная часть меня непрестанно сгибается, разгибается, заносит и опускает топор, даже во сне у меня в ушах отдавались ритмичные удары и отголосками дрожи расходились по мышцам рук и спины. Чтобы меня заставляли работать через силу - такого не помню, но это, вне всякого сомнения, потому, что силы свои я распределял очень рационально и добивался такой выработки, какую мой хозяин, находясь в здравом уме, просто не мог не признать достаточной. Тем не менее труд был тупой, отвратный и неблагодарный; я вообще не знаю, как бы я выжил, если бы не обладал способностью в религиозных раздумьях уходить глубоко в себя, даже занимаясь самым тяжким и изнурительным трудом. Эта привычка, которую я выработал еще в детстве, оказалась спасительной. Не знаю, как описать то состояние спокойствия, которого я достигал - восторженного, тайного умиротворения, когда среди кусачих мух и клещей на яростной сентябрьской жаре волок из чащи обвязанное цепью бревно, пропуская мимо ушей понукания и окрики Мура, когда, несмотря на грубые, площадные непристойности, что, вылетая из уст его двоюродного братца Уоллеса, носились в воздухе подобно мелким черным нечестивым жучкам, я слышал лишь доносящееся издали, с засыхающих на солнцепеке осенних лугов, звяканье коровьих колокольцев, словно сама вечность пронзала душу внезапной непереносимостью вечной же неволи, простирающейся передо мной на многие годы вперед; невозможно описать душевное спокойствие, втайне облекавшее меня посреди одуряющей безумной маяты: благословенною прохладной влагой оно омывало меня - обильно, струями и потоками, я мог уйти туда весь, нырнуть и пребывать там, где существуют лишь слова Исаии: Не будут трудиться напрасно и ражсдать детей на горе; ибо будут семенем, благословенным от Господа. Надолго в эти воды погрузившись, обретя состояние словно не от мира сего, я мог воображать себя в новом Иерусалиме, в безопасности, свободным от всякого труда, жары и угнетения.

Почти все эти годы я спал на набитом соломой чехле, брошенном на пол в маленьком примыкающем к кухне чуланчике, деля помещение с выводком тощих мышей и несколькими суетливыми пауками, которые относились ко мне с пониманием, а я ловил для них мух и питал к ним самые добрососедские чувства. То, как меня у Мура кормили, лучше всего описывается словами "так себе", да и по-разному в разные времена года; всегда далеко не так щедро, как на лесопилке Тернера, но несравненно лучше, чем это делал его преподобие Эппс, у которого и собака бы с голоду сдохла. Большую часть зимы существовать приходилось на рационе чисто негритянском - полпека кукурузной муки и пять фунтов жирной солонины в неделю, плюс черной патоки от пуза, причем я должен был из этих продуктов сам готовить себе на кухне еду утром и вечером после того, как белые поели. В общем, с ноября по март стол мой был очень скромен, и в желудке все время выли волки. Тем, что весь остальной год я питался вполне прилично, я обязан главным образом мисс Саре, которая, хоть и не могла сравниться кулинарным талантом ни с моей матерью, ни с теми, кто на лесопилке сменил ее, все же способна была обеспечивать домочадцам сравнительно неплохое питание - особенно долгими теплыми месяцами, когда овощи в избытке; впрочем, на всякие шкварки и остатки со сковороды она тоже не скупилась.

Толстоватая, глуповатая тетка, мисс Сара была столь же лишена интеллекта, сколь одарена наивной веселостью, которая временами переливалась через край в виде приступов бессмысленного, но живого, заразительного смеха. Читала и писала она с трудом, зато имела некоторые наследственные средства (позднее я узнал, что как раз ее-то деньги и позволили Муру купить меня), и была в ней, помимо уютной пухлости, какая-то простодушная доброта, по причине которой, одна из всех домашних она временами проявляла ко мне нечто на первый взгляд похожее на участливое расположение: казалось бы, чем еще можно объяснить, что она то вынесет мне исподтишка лишний кусок постного мяса, то найдет для меня в тряпках добавочное одеяло зимой, а однажды даже связала пару носков, так что мне не хотелось бы походя чернить ее, утверждая, будто это расположение сродни внезапной невольной жалости, бездумно изливаемой на приблудного пса. Я даже как-то вчуже привязался к ней (правда, в основном то было осторожным собачьим ожиданием случайных подачек) и без всякой издевки хочу сказать, что много позже, когда она стала едва ли не первой жертвой моего мщения, я чувствовал неподдельную боль и тоску при виде крови, красным потоком хлынувшей из ее обезглавленной шеи; я почти жалел, что не уберег ее от такого конца.

Об остальных домочадцах Мура сказать почти нечего. Среди них был юный Патнэм, уже описанный выше; когда я появился в доме, ему было лет шесть - этакий злобненький плакса, унаследовавший от отца ненависть к черной расе; ни разу я не припомню, чтобы он обратился ко мне иначе как "эй, ниггер!" Даже его отец в конце концов стал обращаться ко мне по имени, а значит, этой своей привычкой Патнэм выказывал либо редкостную глупость, либо нарочитое упрямство, а может, то и другое вместе, но, так или иначе, обыкновение сие он сохранил вплоть до тех времен, когда вырос и стал приемным сыном Джозефа Тревиса. Ему, как и матери, суждено было лишиться головы (да, подумали вы, экая укоризна за устоявшийся обычай звать меня "ниггером"!); но, что уж тут душой-то кривить, по поводу этой казни я не терзаюсь вовсе. Жили там еще двое белых: отец Мура, которого в семье звали "батя-ня", и двоюродный брат Уоллес. Белобородый парализованный старикан, которому перевалило за сто лет, родился еще в Англии, был наполовину глух, слеп и страдал недержанием как мочевого пузыря, так и кишечника, что было несчастьем не столько его, сколько моим, поскольку в первые месяцы моего пребывания на ферме именно мне приходилось убирать за ним всю мерзость, к тому же часто и постоянно. К несказанному моему облегчению, однажды тихим весенним вечером он обильно и окончательно опорожнился в кресло, вздрогнул и преставился.

Назад Дальше