Признания Ната Тернера - Уильям Стайрон 29 стр.


В один из дней перед самым судом, когда все мысли у меня сводились к моей собственной смерти и всем существом я ощущал отсутствие Бога, помню, мистер Томас Грей спросил меня, что - в прошлом, когда Он еще говорил со мной, - что именно говорил мне Господь. Но я, как ни пытался быть правдивым, так и не смог дать правильный отчет, ведь на вопрос такого рода ответить очень сложно, ибо как облечешь в слова таинство мистического общения? Я сказал ему, что Господь говорил со мной много раз и, несомненно, направлял мою судьбу, но ни разу Он не давал мне каких-либо определенных развернутых наставлений или пространных приказов; нет, Он говорил мне только три слова, и всегда только эти слова, с того самого дня, когда я ехал, свесив ноги с телеги Мура, и что из этих слов я и черпал силы, а суждения свои производил, проникаясь их потаенной мудростью, каковая и позволяла мне целенаправленно проводить в жизнь то, что я считал Его волей в любых моих начинаниях, будь то кровопролитие или крещение, проповедь или подаяние. Слова эти окрыляли напутствием, и они же утешали лаской. А еще, как сказал я Грею, у Бога есть много обличий, дабы сокрыть Себя от человеков - в облачном ли столпе, или в огненном, а порой Он и вовсе бежит наших взглядов, так что, бывает, на земле воцаряются долгие времена, когда люди думают, что покинуты Им навсегда. Но я-то знал, все годы своей взрослой жизни я знал твердо: пусть Он до времени не хочет мне явить Себя, Он не бывает слишком далеко, и пусть не каждый раз, но часто, чаще, чем это кажется возможным, я позову, и Он ответит - как Он ответил мне впервые в тот зимний морозный день: "Я с тобой".

Я вытер с шеи кровь и, дрожа, завернулся в шинельку. Колеса стучали и хрустели ледком в выбоинах дороги, в этих местах особенно неровной и замусоренной упавшими обледенелыми ветками, телега рыскала, раскачивалась и швыряла меня туда и сюда, от борта к борту в непостижимо рваном, замедленном ритме. Мур с двоюродным братцем молчали. Пронизывающий зимний ветер вдруг пронесся по крыше леса.

Господи, - прошептал я, подымая взгляд, - Господи!

Тут с вершин ледяных дерев послышался шум, гул и треск, и голос пришел из леса:

Я с тобой.

Прижимая к груди Библию, я скорчился на досках фургона, меня бросало и мотало, будто корабль без руля и ветрил несет меня по остекленевшему, окоченевшему морю, хотя и к югу, но опять в самую глушь зимы.

Часть третья
Учусь ВОЙНЕ

Взрастить в себе изощренную, отточенную ненависть к белому человеку для негра, конечно же, задача не сложная. Хотя, строго говоря, не в каждой негритянской душе гнездится такая ненависть, но зародиться и расцвести пышным цветом она может в ком угодно, если загадочный скрытый узор, каковые во множестве рисует жизнь, примет нужную форму. Истинная ненависть (а я говорю только о ней), ненависть столь жгучая и ожесточенная, что никакая симпатия, никакая человеческая теплота, никакой проблеск сочувствия не может оставить ни зазубринки, ни щербинки на твердокаменной ее сердцевине - такая ненависть свойственна далеко не всем неграм. Как гранитный цветок с жестокими терниями, она всходит (если всходит), зарождаясь словно бы из капризного семени, брошенного в сомнительную почву. Для полного ее злокачественного произрастания и вызревания требуется много условий, однако ни одно из них по важности не сравнится с тем, чтобы тот или иной период своей жизни негр провел в достаточно тесной близости с белым человеком. Чтобы он обладал знанием объекта своей ненависти, был хорошо осведомлен о коварстве белых, их двуличии, алчности и безмерной порочности.

Ибо, не будучи коротко знакомым с белым человеком, не столкнувшись с безответственностью и заносчивостью, присущими ему даже тогда, когда он творит добро, не нанюхавшись его простыней, грязных трусов и содержимого сортира, не ощутив вызывающих, при всей их мимолетности, прикосновений пальцев белых женщин к твоей черной руке, не насмотревшись, как он предается развлечениям и отдыху, лицемерной молитве и пьяному разгулу, не увидев его похотливых и беззаконных игрищ на сеновале, не пронаблюдав в истинном свете все его милые семейные радости, - я думаю, негр может только разыгрывать ненависть. Такая ложная ненависть призрачна и умозрительна. Вот вам пример. Работающий в поле негр время от времени получает удар хлыстом от надсмотрщика, восседающего где-то высоко на буланом коне, того же негра можно месяц держать впроголодь, чтобы он каждый день испытывал муки голода и судороги в желудке, опять же этого негра можно однажды бросить в телегу и продавать как мула, выставив на аукцион под проливным дождем, однако, если этот негр - который с детства плавает в разливанном море такого же черного народа, с мотыгой в руках из года в год с рассвета до заката ковыряется в поле и не знает ни одного белого человека помимо того надсмотрщика, что существует для него лишь в виде окрика издали да хлыста и чье лицо (безымянное, да и меняющееся время от времени) воспринимается как белое пятно на фоне неба, - если этот негр решит возненавидеть белых, рано или поздно он поймет, что его ненависть несовершенна, ей не хватает спокойствия и убежденности, ясности и несгибаемости, то есть она не будет той истинной ненавистью, которая необходима, чтобы убивать. У такого негра, незнакомого с белыми - с их запахом, с телесной реальностью их белизны и бескровности, с их порочностью, - ненависть будет скорее вялой и бессильной обидой, вроде того беспомощного возмущения, которое испытываешь по отношению к равнодушной природе, когда она очень уж донимает многодневной безжалостной жарой или затяжным, нескончаемым дождем.

В течение последних четырех-пяти лет жажда убивать, охватившая меня сперва как наваждение, переросла в осознание божественного предназначения, священного долга уничтожить всех белых: начать с Саутгемптона, а потом нести свою миссию дальше - настолько далеко, насколько позволит судьба, поэтому в первую голову я принялся за воспитание ненависти: выискивал негров, в которых она уже вовсю пылала, взращивал ее в тех немногих, в ком она лишь едва пустила ростки, присматривался и выведывал, с досадой отбраковывая тех, кому истинную ненависть не привьешь и кому, следовательно, нельзя доверять. Но прежде чем рассказывать о моей жизни у Мура и обстоятельствах, предуготовивших великие события 1831 года, хотелось бы сосредоточиться на некоторых загадочных свойствах ненависти негра к белым и описать один из моментов, когда я сам почувствовал такую ненависть в ее наиболее тяжелой и разрушительной форме.

Должно быть, это произошло летом 1825 года, когда я был собственностью Мура чуть более трех лет и пребывал в состоянии глубокого внутреннего конфликта и смятения, был, что называется, "на грани": начинал подумывать об убийстве и в какой-то мере уже предчувствовал свою великую миссию, однако под гнетом страха и неуверенности не находил еще в себе достаточно решимости, чтобы придать сколько-нибудь определенную форму своим планам и подготовиться к целенаправленным действиям.

В день, о котором я говорю, мы с Муром доставили в Иерусалим две телеги дров (дело в том, что значительную часть доходов Мур получал от поставки дров в частные дома, а также в суд и тюрьму), а после разгрузки хозяин, по субботнему обыкновению, отправился за какими-то покупками, на пару часов предоставив меня самому себе. В то время я с головой ушел в изучение Пророков - главным образом Иезекииля, Иеремии, Исаии и Даниила, чья значимость в формировании моей личности и будущего еще только начинала угадываться. Поэтому я старался не терять времени на общение с другими неграми, которые собирались кучками, болтали, затевали пыльную возню на пустыре за рынком или спорили из-за какой-нибудь городской черной девчонки - у кого из них больше шансов заманить ее в уголок за сараем. (Бывало, это кончалось групповым соитием, но Господь милостив, я не подвергался подобному искушению.) В таких случаях я брал Библию, садился где-нибудь на солнышке в уголке деревянной галереи, шедшей вдоль фасада рынка, и там, хоть на пару ярдов отдалившись от толкотни и сумятицы, часами, привалясь спиной к стене, сидел на корточках и впитывал доброучительные наставления великих.

В то утро меня отвлекло появление белой женщины, которая вынырнула из-за угла галереи и внезапно остановилась, одну ладонь прижимая ко лбу, как бы для защиты глаз от слепящего света. Женщина была удивительно красива - лет сорока, величавая и стройная, одетая в синезеленый, цвета бутылочного стекла, шелк с узором из бледно-розовых завитков, которые кружили, исчезали и вновь появлялись, даже когда она остановилась, явно порываясь опять куда-то двинуться и озираясь с озадаченной гримаской на бледном овальном лице. При ней был цветастый зонт и дорогая парчовая сумочка; когда она, нахмурившись, остановилась на краю галереи, я сразу понял, что эта блистательная утонченность, изящество и необычайная красота могут означать только одно: передо мной та самая, чей приезд в город вызвал столь великое множество всяких толков - негры ведь тоже любят посплетничать, - но на сей раз все эти разговоры отражали одно лишь благоговейное к ней уважение. Недавно объявившаяся в качестве невесты майора Томаса Ридли - одного из самых богатых землевладельцев в Саутгемптоне, даже теперь еще достаточно богатого, чтобы держать пятнадцать негров, - она была родом с севера, откуда-то из Нью-Хейвена, что ли, и, по слухам, состояние, наследницей которого она являлась, было так велико, что по сравнению с ним стоимость всех плантаций в Саутгемптоне, вместе взятых, могла показаться сущим пустяком. Ее выдающаяся красота, ее наряд, ее нездешний облик - все это поражало, так что вряд ли удивительно, что, затесавшись прекрасным солнечным утром в толпу неряшливых негров, она сразу повергла всех в почтительное молчание, всеобщее и полнейшее.

Я видел, как она сошла с галереи, ступила на пыльную дорогу и, принявшись обеспокоенно постукивать медным кончиком зонта, заозиралась, словно не знала, куда идти. В тот же миг ее взгляд упал на негра, слонявшегося неподалеку, как раз под тем местом, где сидел я. Этого негра я знал, то есть я знал, какая о нем идет молва, а молва о нем шла невеселая. Негр был вольный, по имени Арнольд, один из очень немногих в Иерусалиме свободных негров - черный как смоль, тощий, стриженный ежиком седой дуралей и чуть ли не паралитик, который ходил как бы на полусогнутых, будто все время за кем-то крался. Много лет назад его выпустили на волю по завещанию хозяйки, богатой вдовы-плантаторши и одновременно ревностной прихожанки англиканской церкви; старушка, видимо, слегка рехнулась на почве чувства вины и жажды вечного блаженства. Можно, конечно, хвалить ее за такой высоконравственный жест, но следует добавить, что вряд ли ее выбор был удачен, поскольку Арнольд был тот еще дурень. Вместо того чтобы радостно вкушать благие плоды свободы, он самим своим существованием явил пример абсолютно неразрешимой проблемы.

Ибо что для Арнольда значила свобода? Неграмотный, ремеслу не обученный, неловкий от природы, ребячливый и легковерный, за сорок с лишним лет пребывания в роли инвентаря он совершенно утратил силу духа и, несомненно, еще будучи рабом, влачил жизнь как обременительную ношу. Отправленный на свободу по милости совестливой покойной владелицы, которая оставила ему сотню долларов (в первый же год пущенную им на пропой), но не подумала обучить ремеслу, старый обормот мало-помалу опустился на дно, став и ничтожнее, и жальче, чем был в качестве раба: вселился в невыразимо грязный брошенный сарайчик на окраине и стал предлагать себя в качестве батрака-поденщика, но существовал главным образом за счет собирания тряпок, чистки сортиров, а подчас и просто нищенства - принимал в протянутую линялую ладошку центы и истертые британские фартинги, при этом бессмысленно бормоча благодарное "пасиб, хозяин" тем своим согражданам, которые по закону никакими хозяевами ему не являлись, но по сути дела были хозяевами куда более всевластными, нежели те, что у него бывали прежде. Естественно, некоторые горожане жалели Арнольда и его собратьев, но другие - и таких было большинство - возмущались, и не потому, что лично он представлял какую-либо угрозу, а потому, что, во-первых, он являл собой ходячий символ надлома системы, а во-вторых, что еще важнее, был живым напоминанием о самой возможности свободы черномазых и о существовании таких - тьфу, тьфу, тьфу! - поганых слов, которые и произносить-то не хотелось: эмансипация, равноправие, - вот почему его презирали так, как никогда бы не стали презирать негра подневольного. Что касается рабов, то в их компании он чувствовал себя едва ли лучше: не имея реальной причины презирать его, они все же чувствовали в нем воплощение свободы, а такая свобода - дураку понятно - это сплошная безнадежность, вонь и деградация. Поэтому их так и тянуло безжалостно высмеивать, изводить Арнольда, всячески над ним издеваться и нарочно выказывать неуважение.

Совершенно ясно, что даже прокаженные в Галилее и другие отверженные, кому в те ужасные и величественные времена проповедовал Иисус, жили не хуже такого вольного негра, влачившего дни в Виргинии в годы, о которых я думаю и повествую.

Красавица сделала шаг к Арнольду, и тот сразу же униженно склонился, сдернув с головы нелепый войлочный колпак, который был ему на несколько размеров велик и наполовину съеден молью. Женщина заговорила, и голос у нее оказался чистый и звучный, а речь по-северному торопливая, но с приятными, теплыми интонациями, доброжелательными и учтивыми.

Похоже, я слегка сбилась с дороги. - В ее тоне звучало некоторое беспокойство. - Майор Ридли сказал, что здание суда неподалеку от рынка. А я здесь вижу с одного конца конюшню, а с другого распивочную. Ты не покажешь мне, где здание суда?

Да, мэм, - отозвался Арнольд. Его лицо исказилось гримасой нервного подобострастия, губы растянула нелепая ухмылка. - Майор Ридли - а, ну дык он, как гриц-ца, вон, прям по дороге, ну, по той, туда, стал-быть. - Он произвел необычайно изысканный жест рукой, показывая в противоположную от здания суда сторону, на дорогу, которая вела к западу и вон из города. - Я прожжу вас, ма-ам, я прожжу, есси ням-мням, плюм-блюм позволите.

Я внимательно слушал. То был поток поистине африканский: густой и медленный, липкий и чавкающий, темный и мутный - речь настоящего, с ухмылкой во все синие десны, негра из южной глубинки, невразумительная до полной непонятности. Бывали случаи, когда в таком потоке городские негры тоже не всё разбирали; неудивительно, что дама с Севера пораженно обмерла, испуганно уставившись на Арнольда, как человек, нос к носу столкнувшийся с душевнобольным. Она абсолютно ничего не поняла, тогда как Богом обиженный Арнольд, уловивший немногим больше, вцепился в фамилию Ридли и решил, что она хочет, чтобы ее проводили к дому упомянутого майора. Он продолжал что-то бубнить, кланяясь, пятясь и униженно подметая перед ней дорожную пыль остатками шляпы.

Я-м, плюм-блям, жум-пшум-вам, к майору Ридли, мэм!

Но... но...-Женщина даже заикаться начала. - Мне кажется, я не вполне... - и она смолкла с видом раздосадованным, опечаленным, а может, и того пуще - испуганным, но мне показалось, что яснее всего на ее лице читалась жалость. В итоге все это привело к тому - хотя дело тут не столько в Арнольде и северной леди, сколько во внезапном перевороте, произошедшем во мне самом, - что этот случай врезался мне в сознание навсегда, и я буду о нем помнить, пока у меня не отнимут память. Женщина стояла, ни слова более не говоря, рука у нее разжалась, зонтик со стуком упал на дорогу, и тут она вскинула к лицу стиснутые кулаки, будто сама себя хочет ударить - этаким злым, судорожным жестом, - и разразилась слезами. Весь ее корпус - спина, плечи, грудная клетка, - весь костяк, который мгновение назад поддерживал такую гордую осанку, разом словно провалился внутрь, она съежилась, стала маленькой и беззащитной, стояла на дороге, прижав к глазам кулаки и сотрясаясь от мучительных рыданий. Будто что-то в ней долго копилось, сдерживалось, а тут вдруг хлынуло водопадом. Повсюду - и на галерее рынка, и на улице - толпились негры, человек двадцать, я их и видел, и кожей чувствовал, и все они притихли и смотрели в недоумении, развесив губы и изумленно округлив глаза.

Я тем временем встал и с Библией в руках подошел к перилам галереи, и тут меня ударило, скрутило и обожгло чувством, которого я прежде никогда с такой силой не испытывал - на время я даже оглох. Потому что на лице этой женщины я увидел жалость, жалость надрывала ей душу, и вот при виде этой жалости - глядя на нежное существо, которое состраданием доведено до беспомощных рыданий, до слез, в попытке унять которые она кулачки стиснула так, что побелели костяшки пальцев, - при виде ее жалости я почувствовал прилив непреодолимого, сокрушительного вожделения. И произошло это - вы поймите - только из-за ее жалости, сама по себе женщина, помимо этой жалости, была бы ничто. Ибо один лишь намек на влечение черного мужчины к белой женщине - это уже опасность, а я, как-никак, годы посвятил тому, чтобы заглушить в себе плотское желание, осознавая это как приказ Свыше, так что едва ли я так уж взалкал бы столь неверной, даже гибельной отрады: совокупление с белой женщиной при обычном течении жизни для большинства негров штука настолько невероятная и чреватая смертью, что даже смутный намек на такого рода чувственное волнение вытесняется за грань сознания. Но такого я никогда не видывал.

Казалось, сбросив с себя спокойствие, обнажив неприкрытое чувство так, как никогда на моих глазах не делала ни одна белая женщина, она дала мне подсмотреть свою нагую плоть, и я распалился. Я весь горел!

И даже пока я там стоял, пытаясь унять, пересилить похоть, которая, как я знал, есть мерзость в глазах Господа, я не властвовал над своими мыслями, они неслись во весь опор, и во вспышке фантазии я уже видел себя там, внизу, на дороге, - да, вот я хватаю ее, причем безо всякой нежности, без благодарности за ее жалость, наоборот, действую резко, грубо, нагло и неистово и гляжу, как всякое сочувствие тает на ее мокром от слез лице, а я ее швыряю наземь, мои черные руки рвут воздушный, блистающий шелк, задирают ей платье до шеи, заставляют ее раздвинуть в стороны белые мягкие бедра, выставив напоказ то место - то самое, покрытое темным пушком, и я туда влезаю, такой черный и безжалостный, и вбиваю, вбиваю...

И не подавить мне было это видение, не прогнать. Я стоял у перил галереи, глядел вниз, пот градом струился у меня по лбу, и сердце колотилось, чуть не выскакивая, уже почти что в глотке. Где-то вдали, на задворках рынка затренькало банджо, послышалась дробь и бряцание бубна, накатил негритянский смех. Женщина все еще плакала, закрыв лицо руками; видна была ее шея сзади, гладкая и белая, как лепесток кувшинки, и такая же нежная и ранимая; а я по-прежнему воображал, что лежу в дорожной пыли, мну ее, увлеченный как лис во время гона, и возбуждение черпаю вовсе не в наслаждении, которое, может быть, доставлю ей или себе, но единственно в боли - резкой, мгновенной, которая вот она, сейчас, а не то, что когда-то там еще будет, и я полный хозяин этой боли, ее надсмотрщик, так я плачу ей за ее жалость, вот я вонзаю зубы, кусаю ее рот, чтобы кровь ручьем потекла по ее щекам, а на ее пушистенькое состраданьице я отзываюсь не ласковым бормотаньем на ушко, а тем, что просовываю под нее руки и еще крепче стискиваю упругую плоть напрягшихся ягодиц, притягиваю, прижимаю ее к себе, к своему черному паху, пока не исторгну из нее крик острой боли, и впрыскиваю, вбрызгиваю, оскверняю ее, дергаясь в горячих развратных спазмах.

Назад Дальше