Я тут здорово поссорилась с той девочкой в гимназии, помнишь, по имени Шарлота Тайлер Сондерс. Она была одной из лучших моих подруг, да и сейчас остается, но мы ужасно с ней перессорились - в мае, как раз перед концом занятий. А повздорили мы из-за темнокожих. Потому что, понимаешь, у этой Шарлоты Тайлер Сондерс отец владеет - как сказать? - ну, просто квинтильонами чернокожих на плантации в округе Флуванна и заседает в законодательном собрании в Ричмонде, и как только встает вопрос об освобождении рабов, он произносит длинные скучные речи, которые потом Шарлота отыскивает в "Газетт" и зачитывает другим девочкам. То есть он решительно против освобождения и говорит, что у чернокожих нет ответственности и морали, что они ленивые, что они животные и их нельзя ничему научить, и прочую чушь в том же духе. Ну, а в этот раз, о котором я рассказываю, она как раз кончила читать папашину речь, и - я прямо не знаю, Нат, - я вроде как не выдержала и взорвалась. Я говорю: "Послушай-ка, Шарлота Тайлер Сондерс, ты не подумай, что я твоего отца не уважаю, но это же полная белиберда, потому что это просто не так!" Ну, а она рассердилась на меня и говорит: "Любой, - говорит, - любой, у кого есть глаза и хоть капля здравого смысла, видит, что это так!" А я уже чуть не плачу, я так разозлилась на нее, сорвалась, наверное, почти что на крик. Я говорю: "Так послушай тогда меня, уважаемая мисс Шарлота Тайлер Сондерс! Случилось так, что там, где я живу в Саутгемптоне, моя мать нанимает темнокожего раба, который почти так же умен и воспитан, чистоплотен и религиозен, и обладает почти таким же всеобъемлющим знанием Библии, как доктор Симпсон (доктор Симпсон у нас директор гимназии, Нат), и вот что я тебе еще скажу, моя бывшая подружка, (ужас, я почти кричала на нее!), если хочешь знать мое скромное мнение, то пусть я даже уверена, что я одна во всей гимназии так думаю, но мнение мое состоит в том, что чернокожие в Виргинии должны быть освобождены!"
Помолчав, Маргарет сказала:
О, как я на нее рассердилась! А самое смешное, Нат, что аи fond, в основе своей она ведь очень добрая, милая, серьезная девочка. Аи fond по-французски значит "в глубине". Просто-напросто некоторые люди... - со вздохом она прервалась, а потом говорит: - Ах, даже не знаю. Иногда жизнь так сложна, не правда ли? Во всяком случае, - закончила она раздумчиво, - тот чернокожий, о котором я говорила, - это ты. То есть я действительно насчет тебя так думаю.
Я ничего не ответил. Такое близкое ее присутствие мешало дышать, и даже сейчас, когда в лицо мне дул летний ветер, до меня все равно доносился ее аромат - тревожащий запашок девчоночьего пота, смешанный с чуть заметным ароматом лаванды. Я пытался от нее отодвинуться, отстраниться, но это оказалось невозможно, наоборот, я обнаружил, что не могу не прикасаться к ней, а она ко мне - мы словно исподволь целовались локтями. Меня бросило в жар, от которого взмокли подмышки, я ждал, скорей бы кончилось наше путешествие, но знал, что ехать еще полчаса. Сидел, смотрел, как машет и подрагивает хвост лошади, и блестит ее лоснящийся круп. На изрытой засохшими колеями дороге колеса постукивали, непрестанно пересчитывая железными ободами закаменевшие колдобины и комья. Мы ехали по пустынной части округа, где раскинулись вересковые пустоши, там и сям поросшие ракитником и осокой пополам с желтой дикой горчицей, иногда они перемежались участками испещренного солнечными пятнами леса. Местность я хорошо знал. Жилья никакого, и никаких людей: встречались лишь полусгнившие изгороди да изредка где-нибудь посреди пустынного луга попадался силуэт покосившегося старого сарая. Небо было ясно, воздух прозрачен, и солнце ярко сияло; грандиозные нагромождения и горы летних облаков отбрасывали тени, словно ласковыми ладонями обегающие поля. Вновь я почуял теплое девчоночье присутствие, все эти запахи: ее кожи, мыла, волос, лаванды. Помимо воли вдруг закралась крамольная мысль: ведь я могу остановиться прямо сейчас, прямо вот здесь, на этом поле и сделать с ней что захочу. На много миль вокруг ни души. Могу бросить наземь, раздвинуть ее юные белые бедра и вонзить, чтобы живот с животом сошелся, и в судорогах вбрызнуть в нее теплую млечную оскверняющую струю. И пусть себе кричит - одно лишь эхо побежит по сосновым рощам, никто ни о чем не узнает, разве что ворон или канюк... По бокам у меня под рубашкой тек пот. Я молча принялся молиться, изо всех сил стараясь выкинуть из головы эту мысль, как стараются отбросить, отринуть от себя тело и дух Сатаны. Как смею я позволять себе столь гибельные мысли, когда исполнение великой миссии так близко? Но все равно я ничего не мог поделать с тем, как распух, как торчит и дергается у меня член в штанах. И сердце билось дикими толчками. Я хлестнул вожжами лошадь, чтоб шла живее.
Снова щебечущий голос мне чуть не на ухо:
Понимаешь, Шарлота Тайлер действительно старается быть религиозной, вот ведь дело-то в чем. А я не могу понять, как по-настоящему религиозные люди могут исповедовать такие взгляды. Ну взять хоть маму! А Ричард - это Боже ж ты мой! А сестры - ведь все как одна! А эта Шарлота Тайлер Сондерс - аи fond она претендует на то, чтобы верить в любовь, тогда как я, честно говоря, не верю, что она хоть чуточку понимает, что о любви говорит Писание. Я имею в виду прекрасные поучения Иоанна про любовь и почему не надо ее бояться. О страхе и муках. Нат, Нат, ты ведь помнишь тот стих, где говорится о муках. Как там?
Да, мисси, - спустя секунду отвечал я, - наверное, вы говорите о строках первого послания; там так: В любви нет страха, но совершенная любовь изгоняет страх, потому что в страхе есть мучение; боящийся не совершен в любви. Так там сказано.
Да! Да! - воскликнула она. - А еще он сказал: Возлюбленные! будем любить друг друга, потому что любовь от Бога, и всякий любящий рожден от Бога и знает Бога. Ах, ведь это же так просто, проще некуда, правда, Нат? - совершенно, по-христиански возлюбить Бога и ближнего, а как много людей лишены этой любви и живут в страхе и мучении? Бог есть любовь, - говорит Иоанн, - и пребывающий в любви пребывает в Боге, и Бог в нем... Ведь нет на свете ничего проще, яснее и легче?
Она лепетала без умолку, щебетала тихим, тающим голоском, такая одержимая любовью, такая неземная, вся во Христе, бездумным эхом повторяя весь затхлый, плоский вздор, что ничтоже сумняшеся несет каждый набожный кастратишка, каждая кликушествующая старая дева, все своекорыстные банальности, каковых она наслушалась вдоволь с тех пор как, едва научившись самостоятельно сидеть, с восторгом и слезами на глазах и, кстати, с мокрыми от рвения панталончиками стала ревностно внимать проповедям в церкви своего брата. Она нагоняла на меня скуку. Скуку и похоть, поэтому, чтобы надежнее унять хотя бы последнее из этих чувств, я предоставил нескончаемому словесному потоку плыть сквозь меня - из уха в ухо, - направив взгляд на лошадиный лоснящийся круп и сосредоточившись на хотя и второстепенной, но животрепещущей проблеме, с которой мне предстояло столкнуться при самом начале кампании. (Она касалась Тревиса, точнее, мисс Сары. Когда дело дойдет до того, чтобы убивать белых, я решил действовать безжалостно и непреклонно, чтобы ни одна душа, в каких бы дружеских отношениях мы с ней ни были, не избежала топора или пули. Любой другой подход к этой проблеме мог стать гибельным, ибо, позволь я сердцу смягчиться по отношению к кому-нибудь одному, слишком легко мне будет поддаться недопустимой мягкости с другим, третьим, и так далее, и так далее. Только для одного из всех планировал я сделать исключение - для Джеремии Кобба, этого страдающего, стойкого человека, чья встреча со мной не будет забыта. Но пока что, как ни силился я пресекать в себе сердечное к ней расположение, я ничего не мог с собой поделать и хотел, чтобы мисс Сара, чье отношение ко мне было всегда только добрым, - вспомнить хотя бы, как она ходила за мной во время последней моей болезни, нянчила, как мать, как сестра, причитала надо мной и кудахтала, - чтобы она избегла клинка нашей ярости. Что касается других домочадцев, включая Тревиса, у меня не было ни сомнений, ни колебаний: Тревис, при всей своей доброте и прекрасном ко мне отношении, не пробуждал во мне никаких братских чувств; других же, особенно Патнэма, я всей душой хотел бы поскорее освободить от бремени бытия. А вот насчет мисс Сары меня заранее мучили одновременно угрызения вины и дурные предчувствия: мне хотелось какой-то хитростью или иначе как-нибудь - пастырским увещеванием, что ли - сделать так, чтобы она, богобоязненная баптистка, во что бы то ни стало в ночь нападения с младенцем вместе оказалась на церковном съезде в Каролине, выкрикивала бы там в нужных местах "аллилуйя" и не подверглась пагубе... Но в этом ли решение? Ведь тогда ей придется, возвратившись, застать сцену ужасного погрома и разорения...) Я обдумывал эту сложную проблему, был очень обеспокоен и пришел уже в полное уныние, когда Маргарет Уайтхед вдруг с кратким непонятным восклицанием схватила меня за рукав и говорит:
Нат, стой! Пожалуйста, останови!
Какой-то фургон или телега, проезжавшая много часов назад, переехала и раздавила черепаху. Маргарет углядела ее со своей стороны коляски и настаивала (снова она потянула меня за рукав), чтобы мы слезли и помогли ей; она утверждала, что черепаха еще жива.
Ах, бедняжечка, - шептала Маргарет, когда мы осматривали животное. Черный с коричневым мозаичный панцирь был расколот от края до края, из щели и из мелких трещинок, покрывавших поверхность панциря, сочилась кровь и выступала какая-то бледная масса. Но черепаха, действительно, была еще жива: она слабо и безнадежно шевелила вытянутыми лапками, вытягивала длинную кожистую шею и болезненно замирала, разинув челюсти и прикрыв пленкой глаза в непостижимом для нас черепашьем страдании. Я легонько коснулся ее носком сапога.
Ах, бедняжечка, - вновь повторила Маргарет.
Мисси, это всего лишь черепаха, - сказал я.
Ах, но ведь она, должно быть, так страдает!
Я помогу ей, - предложил я.
Мгновение она помешкала, потом тихо сказала:
Да, сделай это, Нат.
На обочине дороги я нашел ореховую палку и одним резким, сильным ударом размозжил черепахе голову; ее лапы и хвост потрепетали немного и расслабились, медленно распрямившись, хвост отвис; она была мертва. Когда я зашвырнул палку в поле и вернулся к Маргарет, я заметил, что у нее дрожат губы.
Это же всего лишь черепаха, не больше, мисси, - попытался я утешить ее. - Черепахи ничего не чувствуют. Они слишком глупые. Есть старая негритянская поговорка насчет животных: "Кто не кричит, тому не больно".
Ах, да я сама знаю, что это глупо, - проговорила она, совладав с собой. - Просто это как-то... все это страдание... - Вдруг она прижала ко лбу ладонь. - Что-то мне нехорошо. Так жарко. Хоть бы глоток воды. Пить очень хочется.
Я спихнул черепаху в канаву.
Тут за деревьями ерик, - сказал я. - Тот самый, что проходит и за вашей усадьбой. Из него можно пить, я точно знаю, мисси. Я бы принес вам воды, но мне не в чем.
Да пустяки, сходим вместе, - отозвалась она.
Настроение у нее вновь улучшилось, и она весело
шагала за мной через поросший чахлыми кустиками луг к ерику.
- Все-таки жаль, что я так накричала на Шарлоту Тайлер Сондерс, - донесся ее бодрый голосок сзади. - Она ведь очень милая девочка. И такая талантливая. Да, я тебе не рассказывала про сцены маскарада, которые мы написали с ней вместе, а, Нат?
Нет, мисси, - отвечаю, - по-моему, нет.
В общем, маскарад - это такая пьеса в стихах (пишется маскарад - все три раза "а"), она короткая и затрагивает возвышенные темы - ну, то есть про вещи духовные, философические, поэтические и в таком роде. Короче говоря, мы вместе написали маскарад, и прошлой весной его в гимназии поставили. Это был такой успех, я тебе скажу! После спектакля, представляешь, доктор Симпсон сказал нам с Шарлотой, что получилось прямо как те постановки, что он видел на Севере, в театрах Филадельфии и Нью-Йорка. А миссис Симпсон - это его жена - сказала, что вряд ли когда ей доводилось видеть постановку столь трогательную и являющую собой проповедь таких высоких идеалов. Это ее собственные слова. А этот маскарад, что мы написали, назывался "Грустная пастушка". Действие там происходит в Риме первого века. С одной стороны, там очень много языческого, но в то же время показаны примеры высоковдохновенной христианской веры. В общем, там пять персонажей. В гимназии их всех, естественно, изображали девочки. Главная героиня - юная пастушка, она живет в предместье Рима, ее зовут Цилия. Она очень ревностная христианка. А герой - юный хозяин поместья по имени Филимон. Он красив и все такое прочее - ну, понимаешь? - и аи fond он очень хороший и добрый, но в религии он еще совсем язычник. Обожествляет животных и всякое такое...
Когда с пересохшего поля мы зашли в лесную полосу, послышался плеск воды. Под сенью дерев жар солнца сделался мягче; папоротники окружили нас прохладой, хвоя под ногами мягко пружинила, и донесся острый горьковатый запах смолы. Тишина, близость и уединение вновь пробудили чувственное волнение у меня в крови. Я обернулся, чтобы глазами показать ей дорогу, и на миг ее взгляд решительно встретился с моим - не то чтобы кокетливо, но настойчиво и упорно, будто смело приглашая меня, почти повелевая, чтобы я глядел ей прямо в глаза, пока она продолжает свою блаженную болтовню. Все это длилось всего лишь миг, но я не могу припомнить, чтобы еще когда-нибудь я так долго смотрел в глаза белому человеку. По непонятной причине сердце у меня вдруг распухло и в страхе затрепетало где-то в горле. Я отвернулся, вновь весь во власти похоти пополам с ненавистью, причем ее сбивчивый девчоночий монолог, этот тихий тающий голос, который я уже не трудился ни слушать, ни понимать, доводил меня до полного помрачения рассудка. За годы и десятилетия сосновая хвоя слежалась в мягкий пахучий ковер, шуршащий у нас под ногами. Приостановившись убрать сосновый сук, преграждавший путь, я выпрямился, вызвав ее удивленный тихий возглас, когда мякоть ее груди легонько толкнулась и скользнула по моему локтю. Словно не заметив, она все говорила и говорила без умолку, пока мы спускались к руслу. До слов мне дела не было. То место на руке, куда толкнулась ее грудь, горело, как обожженное; опять я задыхался от беспощадного желания. Обезумев, я уже что-то рассчитывал, примерялся к риску. Возьми ее, - звучал во мне голос. - Прямо здесь, на этом тихом берегу ручья - возьми ее. Потрать на нее остаток дня, и пусть это заменит тебе целую жсизнь, полную любовной страсти. Безжсалостно насладись ее невинным пухленьким телом, и пусть она сходит с ума от страха и боли. Забудь свою великую миссию. Брось все ради этих двух, трех часов ужаса и услады... Я чувствовал, как снова напряглось в штанах мое мужское естество, и вот уже я неожиданно, абсурдно разрываюсь между страхом, что она заметит мое состояние, и позывом к тому, чтобы сделать его заметным ей, - о, Господи, забыть! забыть об этом! Сколько помню себя, никогда не был я в такой сумятице, в таком расстройстве чувств, не метался так между желанием и ненавистью. Пытаясь унять себя, я сказал дрогнувшим, слишком громким голосом:
А вот и вода!
О, как же я хочу пить! - воскликнула она. Из-за поваленных деревьев в этом месте образовалось что-то вроде небольших порогов, и через стволы, вспениваясь, переливалась прохладная зеленоватая вода. Я смотрел, как Маргарет, встав у ручья на колени и сделав ладони ковшиком, подносит ко рту воду горстями. Давай, - говорил голос, - прямо сейчас, возьми ее.
Ну вот, так-то лучше! - сказала она, подымаясь. - А ты разве не хочешь, Нат? - И, не ожидая ответа, заговорила снова: - Ну, а потом, Нат, после того как злобная Фидесса в раскаянии себя убивает, Филимон берет меч и закалывает Пактолуса, вредного старого прорицателя. Филимона в нашем представлении изображала я, и это было так потешно - то есть деревянный меч и все прочее. Потом Цилия обращает Филимона в христианство, а в самой последней сцене они обручены и клянутся друг другу в верности. А потом еще звучат последние слова - то, что в театре называется монолог под занавес. При этом Филимон держит перед Цилией меч, как крест, и говорит ей: "Друг друга любить поклянемся мы светом, идущим с небес..."
Встав с колен, Маргарет повернулась и замерла у самой воды с простертыми в стороны руками - торжественная, с полузакрытыми глазами, будто на нее глядит толпа народу.
И тут Цилия восклицает: "Свершилось, в радостном экстазе я растворяюсь в бесконечности любви!" - Занавес! Все! - выкрикнула она, гордо и весело глядя на меня. - Правда же замечательная сцена? В смысле - ну, тут и поэзия, и в религиозном плане тоже кое-что есть, хоть я, правда, сама это говорю...
Я не ответил, но в тот момент она как раз сделала шаг от берега, поскользнулась и, тихонько вскрикнув, на мгновение прильнула ко мне, схватив меня за руку все еще мокрыми ладонями. Я обхватил ее плечи - словно бы только удерживая от падения - и быстро отпустил, хотя и не настолько быстро, чтобы я не успел вдохнуть запах ее кожи, почувствовать ее близость и ощутить на щеке дразнящий промельк пряди русых волос. В тот момент послышался ее выдох, и наши глаза вдруг обменялись искрой света, которая сияла дольше, куда дольше, чем если обменяются взглядами просто двое чужих друг другу путников, что вместе едут летним вечером куда-то в глушь, в чье-то дремотное жилье.
Более того - может ли быть? - но я также почувствовал, как она вся расслабилась, обмякла, прильнув ко мне! Может - не может, теперь уж не поймешь, да и отпрянули мы друг от друга очень быстро; какая-то тучка затмила день, пробежала тенью и ветерком по распущенным и - сказать ли? - распутным кончикам ее волос. Тут на какую-то долю мгновенья, не более, она вдруг застыла в позе, напоминающей оцепенение, окоченелость смерти. На поднявшемся ветру в кронах деревьев что-то зашуршало, застучало, будто пошел страшный раздор, и я внезапно, без всякой на то причины почувствовал тоску и опустошенность, какой никогда не знал прежде.
Потом она вздрогнула, будто озябла, и сказала очень тихо:
- Пора возвращаться, Нат. - А я, шагая теперь рядом с ней, ответил:
Да, мисси, - и это оказался последний раз, когда мы были лицом к лицу, за исключением того, окончательного.