Семья Ульяновых - Мариэтта Шагинян 5 стр.


Помнит ли кто из нас, людей совсем иного времени и поколения, первую решающую встречу с книгой, которой суждено стать вашим вторым рождением в мире? Неясный большой ком идет к горлу и спирает дыхание. Вы не видите частностей. Не соображаете своих прошлых привычек и мыслей, может быть, совсем не похожих на то, что сейчас. Вы не критикуете - наоборот, у вас потребность тотчас же, высоким, еще ломающимся, безусым голосом, с невероятной верой, невероятным апломбом говорить, говорить, говорить, не слушая, презирая всякое возражение, - говорить о том, что в один миг стало для вас непреложной истиной. И это самый естественный, самый чистый миг в человеческой жизни, подобный тому, как с треском лопается сухая чешуйка, отдавая созревшие семена, - миг вашей гражданской зрелости.

В обширном наследстве Чернышевского нет другой такой статьи для того, чтоб сразу покорить, взять человека, нежели эта работа о вожде умеренных республиканцев, возвышенном чистоплюе, расстрелявшем в Париже сорок тысяч безоружных рабочих. В "Кавеньяке" русский читатель был ошеломлен и прикован абсолютнейшей точностью мысли. Смотри, вот правда, - голову прямо, не вертись, не дергайся, вот она - раз, раз, раз, раз. С невероятной и беспощадной логикой ум Чернышевского в неудержимом потоке анализа, очень простого по форме и такого легкого на вид, что каждому кажется, будто это он и сам давно знает, дал в этой статье сражение всякой неясности, лжи и романтике, всякой недодуманности, выдаваемой за глубину, к каким привыкли мы в жизни и в чтении.

- Д-да! - кряхтели воспитанники, сталкиваясь головами над страницей. Учитель истории у них был устрица. Нечего и говорить, что никто из них ничего не слышал об июньском восстании парижских рабочих в 1848 году, но знание приходит в горячие головы с быстротой телеграфного толчка, дай только шифр. Они уже превосходно во всем разбирались: и в том, как умеренные республиканцы победили монархистов при помощи работников (Чернышевский называл в статье парижских пролетариев работниками), и в том, как эти республиканцы ничем не помогли работникам в благодарность за их помощь, какие бессмысленные, издевательские были открыты ими "национальные мастерские", где платили деньги за видимость труда, как постепенно перетянулись в эти мастерские все рабочие Парижа, а "умеренные республиканцы" так же глупо, как открыли, сразу же и закрыли их, оставивши сотни тысяч людей без хлеба. Вся трагикомедия "умеренных" у власти, их бессилие, неумение управлять, их пустой и жалкий теоретизм, смешное благородство, переходящее в тупую жестокость, их провокация с рабочими, лишенная здравого смысла, вызвавшая революцию, - и потом расстрел, расстрел из пушек регулярной армии десятков тысяч голодных, обобранных, обманутых, сбитых с толку пролетариев, чьими руками они поднялись к власти; короткая, блестящая страница истории; урок, рассказанный Чернышевским удивительно просто и ясно, так потряс их, как будто они заглянули в тайну мироздания.

- Это сама истина, - сказал Странден.

Статья обрывалась на половине, и вот уже с месяц как Захаров обещал им принести номер, где помещено продолжение, и не приносил. Несколько человек в классе рассуждали и спорили об "умеренных" и "работниках", словно заправские политики. Никого из читавших статью не оказалось на стороне "умеренных", хотя Чернышевский и соблюдал как будто в статье ученое беспристрастие. Но что же дальше, чем кончилось, когда же книга?

А Захаров вошел в этот день в класс темнее ночи-Ученики сразу увидели, что расстройство его адресовано не к ним. Он сел рассеянно, потом встал, упрятал руку в шевелюру, зашагал взад и вперед, нехотя, путая фамилии, вызывал, и хотя вызванные плели, что в голову придет, Захаров явно не слушал их.

За три дня до институтского акта, 20 ноября, Петербург хоронил юношу Добролюбова, умершего от чахотки. Народу на похоронах было мало, но тотчас прошел слух, докатился он и до Пензы, что Чернышевский выступил на похоронах с очень смелой речью. Про Чернышевского все знали, какой это умница и тонкий политик, как бережется он, - комар носа не подточит! - а тут вдруг такая неосторожность. Вчера приехала к Захарову из Петербурга сестра, передовая девушка, одна из тех первых девушек русских, что гостями начали ходить в университеты слушать лекции вместе со студентами, - смелое дело, сперва начальством не возбранявшееся. Она-то и рассказала подробности. Захаров был полон всем этим. Он знал и другое, - как не узнать в Пензе? Любая секретная бумага колесом катится по пензенской улице. Губернатор - все губернаторы в России - получил предписание не выдавать литератору Чернышевскому заграничного паспорта, буде ему вздумается исходатайствовать таковой через пензенскую власть. Вот, значит, до чего дошло дело. И он представил себе, как Чернышевский, потрясенный утратою Добролюбова, стоял под холодным ноябрьским ветром на могиле, задетый, обиженный малолюдством толпы, и, забыв всю свою тактику конспирации, листал озябшими пальцами осиротелый дневничок покойного: "Мы потеряли в лице Добролюбова блестящий, огромный талант. Пусть же знают, кто ускорил его кончину, кто помог смерти угасить этот дух…" И читал коротко, громко, сухо: "Сегодня вызывали к цензору… Правил статью… опять исчеркали… ездил, убеждая до хрипоты… получил выговор… изъято почти пол-листа… Опять у цензора…" В этих метаниях больного чахоткой, защищавшего каждое свое слово от, удушения, так и чувствовались припадки кашля, роковое потенье в передних, крик до хрипоты, до сплева крови в платок, борьба одного против могучего левиафана государства, против тупого самодержавного строя. Это было ужасно, должно быть, - речь на могиле, и так мало народу, чтобы услышать ее! Захаров растерянно в ответ себе помотал головой и уж собрался в учительскую, как кто-то остановил его в дверях. Ученик, заикаясь немного, - Захаров выглядел сегодня таким сердитым, - напомнил про обещанное. Уж очень хочется дочитать статью! Узнать, как провалились умеренные…

Лицо поколения, дорогое расплывчатое лицо, становилось реальностью, оживало, принимало черты.

- Друзья, друзья! - начал Захаров, воротясь в класс и присев на парту. - Закройте дверь. Крепко. Так. И слушайте меня. Автор "Кавеньяка" Николай Гаврилович Чернышевский, лучший человек нашего времени, схоронил своего друга и помощника, молодого критика Добролюбова. Не могу не сказать вам, как велика наша потеря. Но прибавлю: низко, очень низко, возмутительно низко вели себя весь год писатели дворянского сословия, недостойно светлой памяти декабристов, недостойно своих собратьев по классу - Пушкина, Лермонтова.

Среди дворянчиков, собравшихся вокруг Захарова, как ветер, прошло движение. Бледноухий и тонкий, с пробором в реденьких, золотушных волосах племянник губернатора презрительно оттопырил губы. Он тоже знал от матери про бумагу и получил строгий наказ: поменьше болтать лишнего в классе. Слова Захарова чем-то не нравились глуповатому юноше. А Захаров сжато и энергично, поглядывая то на часы, то в глаза, окружавшие его, - серые, карие, черные, голубые, внимательные, настороженные, бездонные глаза молодости, впитывающей все, как губка, - рассказал про то, как весь год докучали Некрасову, издателю "Современника", и знаменитый писатель Тургенев, и молодой офицер Лев Толстой, и критик Дружинин, стараясь выставить Чернышевского из "Современника". Григорович не постеснялся написать на него низкий пасквиль, Лев Толстой задумал, как говорят, целую пьесу, что-то вроде "Зараженного семейства", где издевательски вывести хочет Чернышевского. Тургенев в обществе назвал его клоповоняющим…

- Господа, наше дворянство любит говорить о дворянской чести. Где она сейчас, эта честь? Понимаете вы людей, вдруг где-нибудь за столом, в гостиной распоясывающихся среди своих и выдающих самое свое главное, нутро свое, что они - баре, барами родились, барами и быть хотят, а другие люди для них, в сущности, проходимцы, которым они виду не показывают, что считают их ниже себя. Ну, а тут задело за шкуру и прорвалось, и вместо того, чтобы спорить по сути, о взглядах, о том спорить, что кому дорого, что каждый считает лучшим для нашего отечества, они вдруг выдали себя криками: семинарист, попович, мещанин, прихожей пахнет, клопами воняет, вон из-за стола! Вот где косточка заговорила. Вот где аргумента недостало! Господа молодые дворяне, вы вырастете, вы - новое поколение, слушайте меня. Среди вас могут найтись настоящие люди - стойте горой за таких представителей человечности, как Чернышевский!

Уже он ушел, и швейцар, не торопясь, развернул перед ним шубу, а в классе жестоко дрались. Странден дал в зубы губернаторскому племяннику за то, что тот бессмысленно выкрикнул:

- За политику и того-с! Не маленькие! Я вот скажу дяде…

- Ах ты, Кавеньяк, сволочь! Дубина! Доносчик!

- Потише вы все-таки, он не имел права в дворянском институте, да еще в классе.

И воспитанники тут же надавали друг другу жарких затрещин, перешедших в бой.

Глава шестая
Признание

Дело это для Захарова так не прошло. Донес или не донес губернаторский племянник, но губернатор узнал, директору было сделано внушение, и Захарова освободи, ли от должности. Терять ему, впрочем, и нечего было - ходил упорный слух, что институт вот-вот закроют.

Захаров тепло простился с воспитанниками, успевшими стать ближе к нему. Дано было обещание писать, спрошены адреса, старательно записаны названия книг, рекомендованных Захаровым для прочтения, и совет, где их можно достать. Года полтора перебивался он в Пензе уроками, а потом нежданно-негаданно укатил искать места в Нижний. Квартирант его, физик, не прощался с ним надолго. Он тоже делал первые шаги, чтоб выбраться из чертова болота, Пензы, в более приличное место.

Смерть Добролюбова потрясла Илью Николаевича не меньше Захарова - подумать только, всего двадцать пять лет, на целых пять лет моложе его самого, и сгорел человек, но сгорел, успев многое сделать. Старший физик читал в "Современнике" умнейшие статьи Добролюбова, дивясь его знаниям и логике, - особенно те, что интересовали его преимущественно: рецензии на книги по физике, - о магните и магнетизме, о близкой его сердцу науке метеорологии, о внутренней жизни земного шара, гипотезы о которой сильно занимали вулканистов и других ученых-геологов… Но особенно любил он прочитанную им в 1858 году рецензию в десятом номере "Современника" и даже поспорил о ней с Захаровым. Тому нравилось у Добролюбова совсем другое. А Илья Николаевич повторял с удовольствием, своими словами: "Две тенденции в обществе - к дармоедству и к труду".

Он даже переписал в свою заветную тетрадку: "В глазах истинно образованного человека нет аристократов и демократов, нет бояр и смердов, браминов и парий, а есть только люди трудящиеся и дармоеды. Уничтожение дармоедов и возвеличение труда - вот постоянная тенденция истории… Нигде дармоедство не исчезло, но оно постепенно везде уменьшается с развитием образованности".

- Учить, учить надо, идти с букварем к народу, - жарко настаивал старший физик, споря с Захаровым. - У Добролюбова то и хорошо, что он просветитель народа… А как у него сказано об инородцах! - Это был особый для старшего физика предмет, задевавший его за самое сердце… - "Настоящий патриотизм… не уживается с неприязнью к отдельным народностям!"

Захаров нетерпеливо отмахивался от спора: все это одни лишь частности, частности. Все это лишь частные детали борьбы, их много, они замечательны, каждый взмах пера остер, смотрите, как высек Добролюбов казанского ретрограда профессора Берви, против которого бушевали студенты-казанцы. Но не в этом, не в частностях у Добролюбова главное!

И вот теперь Захаров освобожден от должности, словно в подтверждение своих слов о частностях. У Ильи Николаевича сжималось почему-то сердце, словно от чувства вины перед ним, перед собой - чувства вины "без вины виноватого".

Но Илья Николаевич был человек ежедневной, упорной, добросовестнейшей работы. Такая работа, хочешь не хочешь, разгоняет мысли, облегчает сердце. По метеорологии, которою Захаров совсем не интересовался, да кстати же и всей Пензенской губернией тоже, накопилось множество цифр, груда цифр. Из них надо было сделать выводы, продумав эти цифры до тонкости, а время не ждет. Стоило институту из-за неисправности механизмов запоздать с отсылкой таблиц, как уже господин Морозов, президент Общества сельского хозяйства Юго-Восточной России, торопя, обратился с письмом: "Эти выписки служат полезным руководством для изучения климата и вместе с наблюдениями, производимыми по распоряжению Общества в разных местах Пензенской и Саратовской губерний, составляют любопытный и поучительный запас сведений". Его отчеты были полезными для отечества, для научного подхода к земледелию - разве это не шаг вперед к уменьшению "дармоедства" при помощи образования?

Ко всем этим скрытым внутренним утешениям прибавлялось еще одно. Не смея вполне признаться себе, физик был счастлив.

Каждый вечер у Веретенниковых собирались, как сердито шутил инспектор, "соискатели": все холостые преподаватели ухаживали за Машенькой Бланк. Оттанцуют, отмузицируют и даже отужинают, а все не расходятся, и, бывало, один стремится пересидеть другого у круглого стола, за альбомом под абажуром лампы, или в амбразуре окна, у фисташковой, не первой свежести занавески с бахромой, или мешкая в разговоре уже одетым в передней и все опять и опять возвращаясь к теме, давно исчерпанной, - лишь бы постоять лишний миг возле стройной девичьей фигурки. Но самым последним как-то всегда оказывался старший преподаватель физики.

Он и днем заходил сюда: Машенька Бланк взялась усовершенствовать его в языках. Сидя рядом за иностранной книгой, наклонив головы, они серьезно занимались чтением и переводом.

Илья Николаевич знал в чужих языках не больше того, что дала гимназия, прибавил и самоучкой, но ему было ново свободное обращение с языком, знакомство не с падежами и правилами, а как бы с самой стихией речи, как это было у его молодой учительницы. В первые дни, когда они занимались французским, он чувствовал себя бесконечно ниже ее по образованию. Но как ни медленно раскрывалась она перед ним, как ни скрыто лежали в ней мысли, он стал подмечать постепенно, сколь тяготит ее недостаток систематических знаний. Воспитанная без школы и без учителей, на одном чтении, Мария Александровна вдруг вспыхивала чуть не до слез от своего "невежества", как говорила себе. Ей не хватало истории, географии, она не знала множества простых вещей, не умела их связывать во времени и в пространстве. Условные обозначения науки, до этого времени как-то обходившие ее, как-то выслушивавшиеся вполуха и выговаривавшиеся легко и без запинки - "средние века", "античная литература", "русский ренессанс", "век Екатерины", "Византия", "страны славянской культуры", "удельный период", - все это вставало теперь мучительным частоколом, сквозь который нельзя было продраться не застрявши. И однажды у нее вырвалось:

- Позанялись бы и вы со мной, Илья Николаевич, общими предметами. Я ведь не кончала гимназии.

С тех пор уроки языков неизменно чередовались у них уроками общих предметов. Илья Николаевич из ученика превращался в учителя и так ясно, с таким увлечением передавал ей свои знания, что Машенька Бланк незаметно для себя стала усваивать вместе с науками и педагогические приемы Ульянова. Как это часто бывает меж людьми, постепенно срастающимися душевно, ей непроизвольно переходили его интонации, манера наклонять голову при вслушиванье, даже характерное движенье плечом, и подчас она повторяла их в его отсутствие, при разговоре с Веретенниковыми, а сестра ее, Анна Александровна, подмечая это, хитро подшучивала над "обезьянничаньем с милейшего педагога".

Но и Ульянов незаметно для себя подражал своей ученице-учительнице в выговоре и лицевой мимике. Мария Александровна умела думать и по-французски и по-немецки, и, думая, она словно ритмически, во внутреннем жесте повторяла те навыки, приемы, тот стиль среды, где говорили на изящном, всегда приподнятом, французском и многословном, не гибком, но глубокомысленном немецком языке. Ее душа растворялась в этом стилевом жесте, и физик хотел найти эту неуловимую душу, найти свою Марию Александровну, девушку своего времени и среды.

Как-то над английским текстом, где говорилось о милой Мэри, он назвал свою учительницу уменьшительным именем Мэри, и она вскинула на него глаза, покраснела и улыбнулась такой своей собственной, такой прочно, внутренне своей улыбкой, что Илья Николаевич стал часто называть ее и много лет потом называл Мэри.

Она забирала над ним постепенно власть. Видно было, что и в семье Веретенниковых идет от нее устраивающее, хозяйственное начало. Старшая девочка Веретенниковых дружила с теткой, как с подругой, а няня советовалась с "молодой барышней", как со старшей в доме; инспектор часто, обводя взглядом жену и свояченицу, спрашивал: "А ну, как думает мой парламент?", и Машеньку звал в шутку - эта шутка тоже укрепилась в семье на долгие годы - "ganz akkurat", подделываясь под немецкий акцент.

Они объяснились совсем неожиданно, в дверях пансионской библиотеки, куда Машенька Бланк пошла наконец сдавать оба журнала, то есть и не объяснились даже, а учитель физики понял по взгляду, когда он столкнулся с девушкой, что только ее, и никого другого на свете, хочет иметь женой.

- Запишите эти книги на меня, - сказал Илья Николаевич библиотекарше.

Он хотел держать их в руках, раскрыть и тут же на месте загадать - будет или не будет, хотел перечитывать строки, читанные ее глазами, - в этом сдержанном небольшом человеке, умевшем хохотать, как младенец, покатываться с хохоту, ласковом в классе, твердом в обязанностях и тоже по-своему "совсем аккуратном", горячей волной встала вдруг кровь, он был в один миг ослеплен и порабощен тем, что почувствовал, тем, что в нем зрело все эти дни и поднималось к сердцу так медленно.

- Будьте вечером, после класса, в саду. - И Мария Александровна ответила: "Хорошо", а может быть, и не ответила, а только голову наклонила, но оба они встретились вечером на горе, где сейчас Парк культуры и отдыха и стоит высокая башенка обсерватории имени Ильи Николаевича Ульянова.

В те годы на этом месте дико и пышно рос мелкий кустарник, стояли вязы и липы, шли путаные дорожки с двумя-тремя серыми от дождей деревянными скамьями, и это место прогулок спускалось вниз по самый дремучий овраг, за которым тогда еще стоял лес.

Назад Дальше