Люди, годы, жизнь - Эренбург Илья Григорьевич 18 стр.


Может быть, иной ревнитель "реализма" скажет, что Модильяни пренебрегал природой, что у женщин на его портретах чересчур длинные шеи или чересчур длинные руки. Как будто картина - это анатомический атлас! Разве мысли, чувства, страсти не меняют пропорций? Модильяни не был холодным наблюдателем; он не разглядывал людей со стороны, он с ними жил. Это портреты людей, которые любили, томились, страдали; и даты - не только вехи пути художника, это вехи века: 1910–1920. Смешно говорить, что Модильяни не знал, сколько позвонков приходится на шею, - он этому учился много лет в художественных училищах Ливорно, Флоренции, Венеции. Он знал и другое: например, сколько лет водном таком году, как 1914–й. И если менялись, казалось бы вековые, понятия человеческих ценностей, как мог художник не увидеть изменившимся лицо своей модели?

Холсты Модильяни о многом расскажут последующим поколениям. А я гляжу, и передо мной друг моей далекой молодости. Сколько в нём было любви к людям, тревоги за них! Пишут, пишут - "пил, буянил, умер"… Не в этом дело. Дело даже не в его судьбе, назидательной, как древняя притча. Его судьба была тесно связана с судьбами других; и если кто-нибудь захочет понять драму Модильяни, пусть он вспомнит не гашиш, а удушающие газы, пусть подумает о растерянной, оцепеневшей Европе, об извилистых путях века, о судьбе любой модели Модильяни, вокруг которой уже сжималось железное кольцо.

24

Лето 1914 года началось для меня хорошо. Я написал несколько стихотворений, которые показались мне менее подражательными, чем прежние (я их включил потом в книгу "Стихи о канунах").

Лето было необычайно ясным, жарким, с редкими сильными ливнями. Всё буйно цвело. Неожиданно я получил деньги из двух редакций и решил направиться в Голландию - ведь не запасаться же зимним пальто! Меня соблазняли и живопись Рембрандта, и описания своеобразного быта, и приветливые голландки в белых чепчиках, фотографии которых висели в "Бюро путешествий".

(Мне странно теперь представить себе, что можно было отправиться в другую страну, не заполнив анкеты, не проводя недели в ожидании - впустят или не впустят; но слово "виза" я услышал впервые во время войны; прежде не спрашивали даже паспорта - на границе в вагон приходили только таможенники).

Голландия оказалась тихой и живописной. Чепчики были действительно белыми; действительно кружились крылья ветряных мельниц; крестьяне медленно покуривали длинные глиняные трубки; выхоленные коровы меланхолично жевали нежно-зеленую траву, а к утреннему завтраку неизменно подавали сыр. Словом, путеводитель, которым я обзавелся в Париже, меня не обманул.

Повсюду были музеи, и утром, проглотив побольше бутербродов с сыром, чтобы не обедать, я направлялся в какой-либо музей. Обычно голландскую живопись определяют как сугубо реалистическую, говорят, что она вдохновлялась повседневной жизнью. Сюжеты картин как бы подтверждают такие суждения: портреты, жанровые сцены, пейзажи с обязательным в этой стране сочетанием плоской земли, воды и неба, натюрморты. Но в Италии музей не отделён от улицы, на которой он помещается, искусство там сливается с окружающей жизнью. А в Голландии меня удивил разрыв между искусством прошлого и действительностью. Крестьяне были вполне деловитыми; биржа Амстердама казалась национальным институтом, в будни все читали биржевые бюллетени, а в воскресенье - молитвенники; пляж возле Гааги был заполнен тучными дамами. Среди всего этого стояли здания музеев, и там висели полотна Рембрандта, как они висели в Лувре и в Эрмитаже.

Я спрашивал себя, чем объяснить такой разрыв. Кажется, голландские художники и три века назад жили в куда большем внутреннем отъединении, чем итальянцы; выполняя заказы, изображая всем понятные жанровые сцены, они вдохновлялись живописным мастерством. В 1914 году слово "формализм" применялось только к "человеку в футляре"; но, выражаясь по-теперешнему, скажу, что старые голландцы мне показались формалистами. Я восхищался ими, но, выходя из музея, думал о своем.

Всё это не относится к Рембрандту: от него я не мог оторваться, он меня заражал своим беспокойством. Видимо, он не жил в стороне от людей; его страстность смущала, а порой и возмущала современников. Вряд ли и другим художникам XVII века нравились негоцианты или епископы; но процветающим купцам нравились холсты художников, за картины хорошо платили, ими украшали дома. Теперь именем Рембрандта называют и улицы, и гостиницы, и марки сигар. А при его жизни было не то - имущество художника описывали, продавали с торгов; бывали годы, когда никто не стучал молотком в дверь его дома.

Я бродил вдоль каналов, мимо опрятных домов и думал о судьбе художника, не обращая внимания на прохожих. Может быть, это в климате Голландии? Недавно я читал письма Декарта к Гезу де Бальзаку. Декарт писал, как он проводит время в Голландии (он прожил в этой стране двадцать лет): "Каждый день я прогуливаюсь среди множества людей и чувствую такую же свободу, такой же отдых, как вы, когда вы гуляете по вашим аллеям, и люди, которых я встречаю, для меня те же деревья, которые вы видите в вашем лесу…" Я вспомнил и потому о Декарте, что в то время впервые начал его читать, думал о существенности сомнений: "Я мыслю, следовательно, я существую".

Был жаркий день; я шел, как всегда, по улицам Амстердама, не вглядываясь в лица прохожих; внезапно что-то меня озадачило; все взволнованно читали газеты, говорили громче обычного, толпились возле табачных лавок, где были вывешены последние известия. Что приключилось? Я попытался понять сообщения; повсюду повторялось одно слово "oorlog" [Война (голландск.)] - оно не походило ни на немецкие, ни на французские слова. Сначала я решил вернуться в гостиницу и почитать Декарта, но мною овладело беспокойство. Я купил французскую газету и обомлел; я давно не читал газет и не знал, что происходит в мире. "Матэн" сообщала, что Австро-Венгрия объявила войну Сербии, Франция и Россия собираются сегодня объявить о всеобщей мобилизации. Англия молчит. Мне показалось, что всё рушится - и беленькие уютные домики, и мельницы, и биржа…

Я попробовал обменять русские деньги - у меня было двадцать рублей; но в банках отвечали, что со вчерашнего дня меняют только золотые монеты. На гостиницу денег не хватило, я оставил там вещи и побежал на вокзал.

В ночь на второе августа я добрался до последней бельгийской станции - во Францию поезда больше не шли. Бельгийцы отвечали, что их страна при любых условиях останется нейтральной (немцы вторглись в Бельгию на следующий день). Нужно было перейти пешком границу. Светало. Мы шли между золотых тяжелых колосьев, потом был зеленый луг; пели жаворонки. Мои попутчики молчали. По пустой дороге прошло стадо, звенели бубенцы коров. Наконец вдали показался человек - это был французский часовой; он зачем-то выстрелил в воздух, и среди тишины сельского утра выстрел меня потряс: я вдруг понял, что моя жизнь раскололась на две части. Какие-то солдаты нестройно затянули "Марсельезу". Навстречу шли немцы и немки, с ребятишками, с тяжелыми узлами - они пробирались в Германию. Часовой как-то неопределенно - не то осуждающе, не то беспечно - сказал: "Вот и война!.."

В последний раз я оглянулся назад - на белую пустую дорогу, на стадо коров, на бельгийскую деревушку. Я не знал, что через несколько дней деревню сожгут и по дороге двинутся к югу германские дивизии, не знал, что война надолго (все говорили "месяц, может быть, два"), но чувствовал, что в мире всё перевернулось. Теперь я знаю: как бой часов обозначает условное начало нового года, бесцельный выстрел часового где-то возле Эркелини обозначил начало нового века.

Я навсегда запомнил тот летний день. Часто говорят, что значит в жизни человека первая любовь. А то была первая настоящая война - и для меня, и для людей, меня окружавших. Сорок четыре года - немалый срок; участники франко-прусской войны успели умереть или одряхлеть; над их рассказами молодые смеялись. Никто из нас не знал, что такое война.

Ко второй мировой войне долго готовились, успели привыкнуть к тому, что она неизбежна; накануне Мюнхенского соглашения французы увидали генеральную репетицию: проводы запасных, затемнение. А первая мировая война разразилась внезапно - затряслась земля под ногами. Только много недель спустя я вспомнил, что "Эко де Пари" призывала вернуть Эльзас и Лотарингию, что ещё в России на собраниях я клеймил союз Франции с царем - "царь получил аванс под пушечное мясо", что владелец булочной много раз говорил мне: "Нам нужна хорошая, настоящая война, тогда сразу всё придет в порядок". А когда я проезжал через Германию, я видел заносчивых немецких офицеров. Всё готовилось давно, но где-то в стороне, а разразилось внезапно.

Меня взяли зуавы в свою теплушку. (Прежде я видел надписи на вагонах: в России - "40 человек, 8 лошадей", во Франции - "36 человек" и никогда не задумывался, о каких "людях" идет речь). Было тесно, жарко. Поезд шел медленно, останавливался на разъездах, дожидаясь встречных эшелонов. На станциях женщины провожали мобилизованных; многие плакали. Нам совали в вагон литровые бутылки с красным вином. Зуавы пили из горлышка, давали и мне. Всё кружилось, вертелось. Солдаты храбрились. На многих вагонах было написано мелом: "Увеселительная экскурсия в Берлин".

Французские солдаты были в нелепой старой форме: синие мундиры, ярко-красные штаны. Война ещё рисовалась такой, какой её изображали старые баталисты: вздыбленные кони, знаменосец на холмике, генерал машет рукой в белой перчатке. Рассказывали множество историй - то хвастливых, то комических. Никогда не рождается столько басен, как в первые недели войны; тогда я этого не знал и всему верил. Одни говорили, что французы заняли Мец, что убита тысяча немцев, что русские казаки несутся к Берлину; другие уверяли, будто немцы вторглись во Францию, подходят к Нанси, Англия объявила о своем нейтралитете, потоплен французский крейсер, царь в последнюю минуту сговорился с Вильгельмом. Никто ничего не знал. Зуавы горланили, пели песни, то жалостливые, то ернические.

Северный вокзал в Париже походил на табор. На перронах ели, спали, целовались, плакали.

Я пошел к русским друзьям. Все кричали, никто никого не слушал. Один повторял: "Франция - это свобода, я пойду воевать за свободу…" Другой уныло бубнил: "Дело не в царе, дело в России… Если пустят - поеду, нет - запишусь здесь в добровольцы…"

Трудно рассказать, что делалось в те дни. Все, кажется, теряли голову. Магазины позакрывались. Люди шли по мостовой и кричали: "В Берлин! В Берлин!" Это были не юноши, не группы националистов, нет, шли все - старухи, студенты, рабочие, буржуа, шли с флагами, с цветами и, надрываясь, пели "Марсельезу". Весь Париж, оставив дома, кружился по улицам; провожали, прощались, свистели, кричали. Казалось, что человеческая река вышла из берегов, затопила мир. Когда я ночью валился измученный на кровать, в окно доносились те же крики: "В Берлин! В Берлин!"

Я не мог оторваться от вороха газет; перечитывал всё, хотя повсюду было одно и то же: политические оттенки исчезли. Жореса убили, но его товарищи писали, что нужно воевать против германского милитаризма. Жюль Гед требовал войны до победного конца. Эрве, который славился тем, что его газета "Ля герр сосиаль" призывала солдат не повиноваться генералам, писал: "Это справедливая война, и мы будем сражаться до последнего патрона". Немецкие социал-демократы проголосовали за военные кредиты. Бетман-Гольвег назвал соглашение о соблюдении нейтралитета Бельгии "клочком бумаги". Бельгийский король призвал защищать родину; у него было симпатичное лицо, и все газеты печатали его портреты. Льеж героически сопротивлялся. Анатоль Франс попросил, чтобы его отправили на фронт, - ему было семьдесят лет; его оставили, конечно, в тылу, но выдали солдатскую шинель. Томас Манн, прославляя подвиги германской армии, вспоминал о Фридрихе Великом: "Это война всей Германии". Газеты сообщали из Петербурга об общем подъеме. Группа эсдеков и эсеров призывала эмигрантов записаться добровольцами во французскую армию: "Мы повторим жест Гарибальди… Если падет Вильгельм, рухнет в России ненавистное нам самодержавие…"

Я разворачивал "Патри" и жадно искал ответа. А кругом кричали, плакали, пели "Вперёд, отечества сыны!..".

Я жил в маленькой дешевой гостинице "Ницца" на бульваре Монпарнас. Незадолго до войны хозяин гостиницы женился на милой эльзаске, почти девочке. Его призвали на четвертый или пятый день. Он собрал старых постояльцев (все они были русскими эмигрантами): П. Л. Лапинского, Ю. О. Мартова, меня - и попросил нас помочь его молодой жене, если её будут обижать как бывшую немецкую подданную (особенно его волновало, что к жене приехал погостить брат, мальчишка лет пятнадцати, не знавший французского языка, который застрял в Париже); хозяин распорядился, чтобы с нас не брали денег за комнаты до конца войны.

Я встретил художника Леже, он сказал, что его призвали, направляют в саперный полк, завтра он уезжает. Я машинально спросил, как прошла выставка. Он усмехнулся и махнул рукой.

Ко мне пришел мой друг Тихон Иванович Сорокин с последними новостями: завтра во Дворце инвалидов начинается запись иностранных добровольцев. Он пойдет с утра.

Тяжелее всего было сидеть и смотреть, как уезжают другие. Я сказал Тихону: "Я тоже пойду…" Он долго мне говорил о значении этой войны для России. Разговора я не помню; помню только, что, уходя, он сказал: "Ну, ты, брат, просто с ума спятил…"

Мыслить я не мог и, следовательно, если Декарт прав, уже не существовал.

25

Большая площадь перед Дворцом инвалидов была заполнена людьми; колоннами выстроились итальянцы, поляки, греки, испанцы, румыны с флагами, с плакатами; было много русских - одни с трехцветными флагами, другие с красными. Образовалась первая военная очередь; если задуматься над судьбой добровольцев, можно сказать, что это была очередь на смерть; но все были веселы, пели, задорно кричали: "В Берлин!" Дни стояли знойные; люди пили лимонад и, вытирая потные лица, снова начинали петь.

Я был в хвосте и дошел до стола, где сидел усатый майор, только под вечер. Военный врач мрачно на меня посмотрел, приставил к сердцу трубку и крикнул: "Следующий!" Я думал, что мне сейчас выдадут красные штаны, но сержант меня обругал: "Ты что…… по-французски не понимаешь?" Оказалось, меня забраковали. Какие изъяны во мне обнаружил военный врач, не знаю; может быть, я показался ему чересчур дохлым - нельзя безнаказанно в течение трех или четырех лет предпочитать стихи говядине. Я убежден, что, если бы меня осмотрели на несколько месяцев позднее, я был бы признан вполне годным: стоит любому товару, в том числе пушечному мясу, стать дефицитным, как люди перестают привередничать.

В толпе я увидел многих знакомых - и русских эмигрантов, с которыми встречался в библиотеке Гобелен, и завсегдатаев "Ротонды". Я тогда не был знаком с В. Г. Финном, а он, наверно, стоял в той же колонне, что и я.

Вечером в "Ротонду" пришел Кислинг в военной форме. Либион его обнял, выставил всем шампанское; мы выпили за победу.

Тихон сказал мне, что его направляют в Блуа - там будут обучать добровольцев. Я ему позавидовал: хуже всего в такие дни быть зрителем. Мы провожали добровольцев, пели "Марсельезу", "Смело, товарищи, в ногу", какие-то сентиментальные куплеты.

Тогда вообще много пели - и на вокзалах, и на улицах, и в кафе. Очевидно, у войны свои законы: в первые недели все поют, пьют, плачут, ругаются и ещё ловят шпионов. Меня несколько раз водили в полицию - из-за фамилии; каждый раз приходилось доказывать, что хотя я действительно Эренбург, но всё же не немец. Рассказывали множество невероятных историй - о том, как немецкий разведчик был задержан в дамском платье, когда вывозил какие-то секретные планы, как в Елисейском дворце обнаружили кладовку, где прятался шпион с фотоаппаратом. Повсюду были надписи: "Молчите! Остерегайтесь! Вас слушают вражеские уши".

Разгромили молочные "Магги". Арестовали графа Карольи, хотя он выступал против Габсбургов. Людей лихорадило. Все жаждали победы и уверяли друг друга, что через несколько дней будет взят Страсбург.

Вдруг по городу поползли зловещие слухи: битва проиграна, армия в беспорядке отступает, немцы идут на Париж.

Под вечер прилетел немецкий самолет - скорее для устрашения, чем для уничтожения. Немцы его называли "Taube" - "голубь"; меня больше всего удивляло это название - ведь голубку мира придумал не Пикассо, это очень старая история о большом потопе, о маленьком ковчеге и о ветке маслины, которую голубь принес в клюве отчаявшимся людям. Парижане весело кричали: ""Тоб" летит!", выбегали на улицу, жадно вглядывались в небо - всё это было внове…

В богатых кварталах шли путевые сборы; из домов выносили большие сундуки; горничные и лакеи впопыхах говорили: "В Ниццу…", "В Тулузу…", "В По…" Потом позакрывались ставни, стало тихо. Правительство уехало в Бордо.

"Здорово они нас предали!" - это можно было услышать повсюду. Одни обвиняли Пуанкаре, другие - Кайо, третьи - генералов. Сводки напоминали "герметическую поэзию" - их могли расшифровать только посвященные; но, помимо сводок, имелись другие источники информации - привозили раненых, появились первые дезертиры; они рассказывали, что у немцев куда больше артиллерии, все потеряли голову, полки перемешались. Люди, обожающие стратегию, говорили, что генеральный штаб наделал глупостей - пошли зачем-то в Эльзас, а левый фланг остался неприкрытым…

Ночь позднего лета, горячая, темная. Я стою возле "Клозери де лиля". Все на улицах: идут солдаты - с юга на север, от Порт д'Орлеан к Восточному вокзалу. Женщины их обнимают, плачут, кричат: "Спасите!.." На штыках георгины, астры. Песни, слёзы, маленькие бумажные фонарики. Я стою всю ночь, и всю ночь мимо проходят солдаты. Нет, люди зря паникуют, у французов ещё много резервов!.. Но почему они отступают? Ничего нельзя понять - ни сводок, ни песен, ни слёз…

Исчезли такси - генерал Галлиени их реквизировал, чтобы подбросить подкрепление на Марну; это тоже было новшеством - о моторизованной пехоте ещё никто не мечтал. Техники было меньше, но не воображения: всё рисовалось грандиозным, апокалипсическим.

Утром пришел убирать комнату брат хозяйки Эмиль. Хотя он был эльзасцем, но не скрывал своей любви к кайзеру. Русских он ненавидел; он говорил мне, что я ничего не умею делать, таковы все русские, нужно навести в России порядок. Я над ним посмеивался - мальчишка (ему ещё не было пятнадцати лет). На этот раз он чуть ли не замахнулся на меня половой щеткой и торжествующе сказал: "Немцы в Мо! Завтра они будут в Париже…" Я ему не поверил, но всё же выбежал и купил газету; сводка, как всегда, была туманная. Я дошел до "Ротонды". Либион сидел мрачный, даже не поздоровался со мной. Прибежал знакомый поляк и, задыхаясь, шепнул: "Они в Мо…"

Я помнил Мо, я там как-то был с Катей, это в тридцати километрах от Парижа… Чёрт возьми, почему военный врач придрался к моему сердцу? Я могу хорошо ходить, даже бегать.

Назад Дальше