* * *
Белые клавиши…
Чёрные клавиши…
Из нутра инструмента вырывались робкие вспышки воспоминаний…
Когда часы показывали 8:00, я брал с собой термос и выходил из дома. В кафе Нисима дожидался завтрака для Эстер.
Улицы Тель-Авива…
Когда-то я слонялся по Тель-Авиву в поисках Юдит.
Улица направо.
Улица налево.
Снова туда.
Снова сюда.
Мимо проходили толпы людей, и я, отчаянно вглядываясь в эту толпу, громко выкрикивая имя Юдит до тех пор, пока мой язык не каменел, и тогда за дело принимались мои глаза, рисуя перед собой удивительные видения. "Юдит, приди!" – звали глаза. Но разве видения откликаются? Порой мне казалось, что от нелюбви Юдит я умираю, но… нет-нет, сдаваться я себе не позволял – такого не было! Только с видениями не справлялся: вместо одних возникали другие, не менее странные. И вновь, словно в бреду, я бормотал:
– Юдит, отзовись! Мою музыку исполняют на радио… Скажи, что ты её слушаешь… Юдит, кажется, теперь я стал…
Но…
Город казался пустым…
Я представлял себе, как тот парень держит в объятиях обнажённую Юдит. Я нашёптывал:
Мы умираем
вдалеке друг от друга.
Протянем же руки друг другу,
чтобы рельсами стали они…
Направо.
Налево.
Наши руки рельсами не становились.
Говорят, надо смотреть правде в глаза. Я пытался. Я делал это. В результате – ничего, кроме боли.
"Неужели приближение к истине – в ощущении боли?" – думал я, и мне начинало казаться, будто на моём теле загорается кожа, и моё "я", от тела отторгнутое, сворачивается и отмирает. Мучительно ловя ртом воздух, я каменел, лишь только успевая подумать о том, что, быть может, биография каждого из нас – это не что иное, как история подавления в самом себе боли.
Однажды вблизи от городского рынка я встретил мужчину в высоких (широких) резиновых сапогах. В руке он нёс пластмассовое ведёрко.
– Рыбёшек не желаешь? – Лицо мужчины напоминало жареный на костре кусок мяса.
Я не желал.
– Жаль мне тебя, – с грустью в голосе поговорил мужчина. – Коли не желаешь рыбёшек, выходит, от жизни тебе желать больше нечего.
– Сократ!.. – усмехнулся я.
В услышанном слове мужчина, видимо, заподозрил подвох.
– Какой такой сократ? – осторожно спросил он.
– В сапогах, – отозвался я. – В сапогах резиновых.
Мужчина поспешил пройти мимо.
"Что, если этот человек прав? – подумал я. – И всё, что мне остаётся, – это безропотно дожидаться ухода в небытие, где нет места ни тоске, ни радости, ни тайным желаниям?"
* * *
– Мне нехорошо!.. – стонал в телефонную трубку Зив.
Мне тут же стало понятно, что он сочиняет стихи.
– Займись чем-то другим, – посоветовал я.
Зив обещал, но через два часа позвонил снова.
– Кое-какой текст получился… Заглянуть к тебе позволишь?
Я позволил.
Прошло более часа. Зив не появлялся. Тогда телефонную трубку поднял я.
– Ты сказал, что идёшь.
– Я приходил, только перед твоей дверью я наткнулся на огромного белого пса. Он не спускал с меня глаз.
– А ты что?
– У меня разболелся живот.
– И что тогда?
– Я выскочил на улицу. Знаешь, на улице я себя почувствовал так, будто себя потерял, и мне пришла в голову мысль, что, может быть, я себя потерял из-за отсутствия во мне некоего необходимого гена. Как ты думаешь, я прав?
– Думаю, что так оно и есть. Возможно, это тот самый ген, которого нам всем не хватает, – сказал я и опустил трубку.
Пройдя по коридору, я выглянул за дверь. На лестничной клетке лежал (стоял) Цицерон.
Я поздоровался. В ответ пёс с облегчением вздохнул и поднялся с пола.
– Давай! – Я протянул ладонь.
Из приоткрывшейся пасти животного выпал конверт.
Раскрыв конверт, я достал из него лист бумаги и прочёл:
Пока вы придумывали себе тоску, а потом о ней позабыли, я свою – в полный рост вырастила. В Тель-Авив я прилетела по торговым делам фирмы сына и остановилась у сестры моего покойного мужа. В этом доме удивительно умный пёс Цицерон, с которым мы легко подружились; он замечательно догадлив и обожает, когда с ним беседуют. Мне даже думается, что он знает и обо мне, и о вас всё, то есть даже такое, о чём вы, я надеюсь, догадаться никогда не сможете. Цицерону можете смело довериться; мне он обещал, что постарается довериться вам. В квартире сестры моего покойного мужа есть компьютер, и если вздумаете пообщаться… Надеюсь, Господь меня поймёт…
Подписи не было.
Я вновь перечитал письмо и подумал, что… Господи, прости! Мне стало стыдно того, о чём я подумал, и утешился лишь тем, что мои мысли Цицерон мог и не разгадать.
– Иди! – очень вежливо попросил я животное.
Цицерон сбежал по лестнице.
Я вернулся в комнату и опустился в кресло. В памяти всплыла где-то прочитанная фраза: "Огонь в костре погас, и ни к чему разгребать охлаждённую золу".
Из книжного шкафа глянула на меня фотография отца.
– Если напоминаешь мне о милосердии, – отозвался я на взгляд отца, – то я помню…
Телефон.
– Чем-то занят? – спросила дочка.
– Прислушиваюсь к своему дыханию.
– Зачем?
– Любопытная музыка.
– Папа?
– Что?
– Нет, ничего.
Вспомнилось, как, уходя из этого мира, отец мне сказал, что самое трудное в жизни – это оставаться мужчиной.
Мне захотелось сказать дочери, чтобы она оставалась женщиной.
– Дочка, – сказал я.
– Что?
– Нет, ничего.
* * *
Звонил поэт Зив.
– Никогда мне не нужна была женщина так, как в эти дни. Как быть?
– Придётся подождать, – сказал я.
– Чего? – не понял Зив.
– Подожди, пока наступят другие дни…
* * *
Лето, осень, зима, весна – Юдит не возвращалась. От улиц Тель-Авива по-прежнему веяло тоской, а от вечерних зданий отражался недовольный свет. Если верить Монтеню, то стоит человеку увидеть весну, лето, осень, зиму, как ему это покажется вполне достаточным, чтобы поверить в то, что повидал всё, и что ничего нового ему больше не покажут. Но кто Монтеню поверит?
Порой мне казалось, что моя жизнь вот-вот лопнет, и, не доверяя ночам, я боялся уснуть, карауля свою жизнь. Мой караул звучал в унылом фа-миноре.
Однажды я не сдержался.
Я надавил на дверной звонок того дома, и передо мной выросла пухленькая женщина со скользящими глазками.
– Мне бы поговорить с Юдит, – произнёс я подчёркнуто-безразличным тоном.
Женщина смотрел на меня так, словно видела перед собой утопленника.
– Юдит улетела, – услышал я.
– Как – улетела?
– По небу. В Африку. Вроде бы в Южную Африку. С тем парнем, у которого на улице Шенкин большая бухгалтерская контора. Неотразимый молодой человек, умница. Знал, чем девушку осчастливить… Он щедро одаривал Юдит обувью.
– Обувью? – растерялся я.
– Десятками пар.
– Ну и…
– Что – ну и?
– Осчастливил?
– А ты как думаешь?
Я развёл руками.
Женщина приблизила ко мне лицо. Казалось, она собирается обнюхать меня, но она всего лишь поинтересовалась:
– Ты ненормальный?
– Не знаю, – ответил я.
– Почему не знаешь?
– Не знаю.
– Ты не в своём уме! – Женщина торжествующе повела плечами, и под её халатиком всколыхнулись необъятные, широко расставленные груди. – Уж поверь мне: молодой девушке жить, имея туфли, и жить, туфли не имея, – не одно и то же.
Мне стало жаль себя и, спускаясь по лестнице, я принялся думать о том, как мне быть теперь и как мне быть потом. Вспомнился ужасно смешной анекдот: "Одинокий молодой человек спросил: "Девушка, а что вы делаете сегодня вечером?" – "Замуж выхожу!"– ответила девушка. – "Вот как? А потом?""
Больше я не смеялся, а стонал от боли и бессилия. В голове вертелась обворожительная фраза из Генри Миллера: "Мы должны быть благодарны тем, кто ударяет нас ножом в спину".
– Господи, верни Юдит из проклятой Африки ко мне! – просил я.
И ещё:
– Господи, верни Юдит из проклятой Африки ко мне!
И ещё:
– Господи, не лишай меня разума!
И ещё подумал: "А если Юдит всё же вернётся, сколько пар туфель смогу для неё купить?"
И понял: для того, чтобы не погибнуть, у меня остаётся одна-единственная возможность: придумать себе достойный artifactum любви и тут же в эту ложь поверить.
* * *
Сознание покинуло архитектора Дова Зейлера на рассвете, а в полдень возле его могилы толпилось человек двадцать. То, что осталось от Дова, увёрнули в белую простыню и опустили в глубокую темень. Я подумал о том, что эта ночь для Дова никогда не кончится, и что ему не хватило жизни для того, чтобы выиграть конкурс, получить приз…
Возле меня кто-то прочёл молитву "Бог дал, Бог взял". Я повернул голову. Читал г-н Бах, председатель конкурсной комиссии городских архитекторов. У него дрожал голос. Верующие люди могут ошибаться и даже делать что-то нехорошее, зато они, не в пример другим, умеют горячо молиться и хорошо каяться. А потом, когда все разошлись, и над кладбищем повисла яростная тишина, Нисим тронул моё плечо.
– Память сохранит, – сказал Нисим.
Я согласно кивнул, припомнив историю с умершим в Париже Шопеном, когда польские патриоты, решив сохранить память о своём национальном достоянии, вынули из выпотрошенного тела композитора несчастное сердце и поместили его в одном из костёлов Польши.
– У каждой памяти свои зарубки, – отозвался я.
Задержав на мне пытливый взгляд, Нисим спросил:
– Помнишь, как однажды Дов…
– Помню…
В тот день я сидел в кафе, когда появился Дов. Нисим предложил сыграть партию в шахматы, а Дов покачал головой и опустил глаза.
– Мой кот Барсик умер, – сказал он. – Когда взошло солнце, я решил искупать Барсика, а он взял и умер…
"Бедняга Барсик", – подумал я тогда.
Иногда Дов брал кота с собой в кафе Нисима. Барсику нравилось смотреть, как Дов и Нисим играют в шахматы.
– Не верь! – сказал Нисим. – Может, Барсик ушёл не весь? Говорят, что умирает всего лишь тело, а душа продолжает жить дальше…
– Думаешь, что… – насторожился Дов.
– Почему бы нет?
– Глупости это, – сказал Дов. – У Барсика были усы, лапы, хвост, а души не было. У котов не бывает.
– Может, перед тем, как… Барсик какой-то знак подал?
– Я был занят своими чертежами, а Барсик лежал на столе и смотрел, как я работаю. И вдруг он умер…
– Не верь! – повторил Нисим. – Другого выхода у тебя нет. Вбей себе в голову, что другого выхода нет. Когда загорелся мой танк, и нас, раненых, забрал в Хайфу вертолёт, я не поверил, что мой танк совсем уж до конца погиб. Я лежал в госпитале и не верил. И сейчас не верю. Говорю себе: "Мой танк стоит там, в поле. Просто вокруг моего танка высокая трава выросла, и он теперь не заметен. Нет, весь погибнуть мой танк не мог…"
– Как же так? – не понимал Дов. – Не верить, что мой кот Барсик умер?
– Не верь!
– Не верить?
– Нет!
И вдруг Дов взглянул на часы и сорвался с места.
– Куда?! – испугались мы.
– Пойду я, – сказал Дов. – Время кормить Барсика.
Над кладбищем сверкало солнце, и пролетевшая птица вроде бы хохотнула.
Я посмотрел на небо и подумал: "Как может птица веселиться здесь, и как может здесь так бессовестно сверкать солнце?"
– Что? – спросил Нисим, перехватив мой взгляд.
– Солнце горит, словно шапка на воре! – возмутился я.
Нисим задумчиво поскрёб небритый подбородок.
– Скоро и за нами придут, – сказал он. – Обойти эту территорию никаким манёвром не получится…
Я укоризненно покачал головой:
– Эй, полковник!
На верхней губе Нисима выступили капельки пота.
– Не могу взять себе в толк, отчего, когда начинаешь вроде бы привязываться к жизни, она вдруг от тебя ускользает.
– А ты в это не верь. Изо всех сил прикинься слегка глухим, слегка незрячим…
Нисим устало улыбнулся.
– А ты что – себя обманываешь? – спросил он.
– Стараюсь.
– Получается?
– А ты как думаешь?
– Дзадзен… – прошептал Нисим.
– Что?
– Перед предстоящим боем наш дивизионный инструктор советовал заниматься упражнениями дзадзен. Он считал, что упражнения дзадзен помогают бойцам избавиться от лишних мыслей и позволяют удержать голову в полной пустоте.
– И что же, – спросил я, – дзадзен помогал вам облегчить голову?
Нисим судорожно вздохнул и, сплюнув себе под ноги, направился к воротам (выходу из кладбища).
Я подумал о Дове: "Он ушёл из этой жизни".
Потом подумал о Юдит: "Она ушла из моей жизни".
Во рту я ощутил вкус горечи.
Постояв ещё немного над могилой Дова, я повернул к сектору "И – К".
Там, пробираясь по узким, тесным тропинкам между могилами, я подумал о том, что мои родители с каждым годом всё более и более мертвеют. Вдруг вспомнился знакомый скрипач, который после того, как он похоронил своего брата, никогда больше на кладбище не приходил. Ни разу. "То, – считал он, – что опустили в землю, можно называть чем угодно, но только не моим братом".
В секторе "И – К" могила моей мамы. Я зажёг свечу и попросил:
– Отомри, мама!
В секторе "Л – М" могила моего отца. Поставив свечу, я сказал:
– Отец, я помню!
В траве за оградой кладбища лежала молодая пара. Кажется, они занимались чем-то большим, чем мне показалось сначала (целованием).
"На здоровье, – подумал я. – И всё же… как они могут чувствовать себя тут, да ещё так – прямо, под взором Создателя? Впрочем, возможно, на минутку-другую Его что-то отвлекло, и на эту пару Он сейчас не смотрит…"
Отвернулся и я.
* * *
Однажды трое молодых мужчин привели в дом престарелых пожилую рыхлую женщину.
– Мы сильно заняты, – объяснили они доктору, – а за мамой нужен уход.
– Нужен, – подтвердил доктор, и молодые мужчины женщину оставили.
На третий день женщина, некрасиво покачивая немощным телом, направилась ко мне. Казалось, её кости вот-вот развалятся.
– Корман? – улыбнулась она.
Я насторожился: лицо незнакомое, а вот голос…
– Который сейчас год? – спросила женщина.
– Две тысячи одиннадцатый.
Женщина задумалась.
– Подожди-ка, – попросила она.
Я подождал.
Наконец, она проговорила:
– Прошло тридцать семь лет. Не припоминаешь?
Я припомнил…
Нашу группу направили в Бирд-Маде, где был расположен штаб десантной дивизии полковника Дана Шомрона. Поместив в каменный бункер, нам предложили немного отдохнуть. Время терпело. Мы разбрелись по углам. Я прилёг возле двух братьев-близнецов. Из входа в бункер просматривалась пустыня, в песках которой были разбросаны искорёженные стволы наших пушек, гусеницы танков, горка касок, обгорелых фляг.
"До египтян метров двести", – заметил один из братьев, и в тот же миг командира взвода отдал приказ: "Всем прикрепить штыки!"
Меня тряхнуло.
"Ты, музыкант, не писай! Если что, мы прикроем!.." – прокричал другой брат, и я почувствовал на плече руку мамину руку.
– Корман, просыпайся! – Надо мной склонилась наша молоденькая певица. – Приходил связной из штаба дивизии. Полковник просит музыкантов к себе.
– Думаешь, мы победим? – спросил я у певицы.
– Придётся, – сказала она. – Если не хотим, чтобы в стране не умолкла музыка…
– Рина? – Я бережно обнял пожилую женщину.
– Зина! – отозвалась она и наклонила голову. Её глаза смотрели сухо и укоризненно. – Когда-то мы были на "ты".
Я кивнул и сказал:
– Конечно, ты – та самая Зина, что на базе в Рафидим замечательно пела.
– Это тогда… – Глаза женщины стали влажными. – Всё это было тогда…
– Я помню.
Из глубины завихрений тех дней, передо мной возникло …
В тот день я был занят своим новым сочинением, когда в комнату вошла Эстер и, протянув листок бумаги, посмотрела на меня незнакомым, испытующим взглядом. Бледность на лице жены пугала.
– Что это? – спросил я.
– Просят… – сказала Эстер.
В тот Судный день синагоги были переполнены, и люди молились особенно усердно. Оно и понятно: если от десятка лживых слов, высказанных за год, ещё как-то спастись можно, то в праведный день…
Хотя артистов, поэтов и композиторов, на самом деле, только попросили явиться, нам хотелось думать, что нас мобилизовали. Мы разъехалась по фронтам.
И тогда я увидел, как в Синайской пустыне подбирали тела первых погибших…
И тогда я увидел, как на Голанских высотах горели наши танки…
И тогда к кладбищам страны потянулись вереницы похоронных процессий…
И тогда я подумал, что парни, которых теперь укладывали в землю, со временем прорастут в цветы, и что потом, когда-нибудь, другие парни, составляя из этих цветов букеты, будут их дарить своим девушкам.
И тогда я услышал, как пожилая кассирша из большого магазина причитала: "Если бы молодые люди отдавались больше любви, этого бы не случилось…"
А потом я догадался: "В тех парнях жизнь убили не навсегда…"
– Помню, – повторил я.
Зина радостно улыбнулась, но торопливо губы сомкнула, пытаясь скрыть от меня беззубый рот.
– Конечно, ты помнишь! – проговорила Зина. – Можно отмахнуться от жизни, но не от юности и любви. В этом мире всё ходит кругами… Вот и мы встали на новый круг. Очередной…
"Господи, о чём это она теперь?" – подумал я, вспомнив, как архитектор Дов Зейлер часто повторял: "Пожилые люди опасны своей непредсказуемостью".
Зина опустилась на пол.
Подошёл доктор и сделал укол.