На последнем сеансе - Михаил Ландбург 11 стр.


Доктору я сказал:

– Приближение смерти этих людей вроде бы не пугает.

Доктор рассмеялся:

– Для того-то они, собственно, и живут… Кажется, Монтень заметил: "Жизнь – это приготовление к смерти".

"Не слишком ли горек дар Божий?" – подумал я, и доктор, словно угадав мою мысль, отозвался:

– Все мы плоды Его неудавшегося эксперимента, а наша жизнь, всего-навсего, забавно смонтированная лента кино, после просмотра которой каждый из нас был бы не прочь вырезать из неё некоторые эпизоды.

Я пожал плечами.

– Однако смело, доктор… Не опасаетесь, что у Творца этого кино чуткие уши?

Доктор горько улыбнулся:

– В своей неудаче Творец и сам давным-давно удостоверился.

Я загрустил.

– Вы, доктор, не считаете, наш уход из жизни – процесс по-настоящему мерзкий?

– Разумеется, это так, но, тем не менее, от него добровольно никто увильнуть не пытается. Я никогда не слышал, чтобы мои пациенты выражали желание жить вечно; они просто говорят, что не хотели бы умирать.

– А знаете, доктор, – предположил я, – если справедливо утверждение, что Бог милостив, то не исключено, что в этом деле Он решит кое-что подправить…

Доктор поморщился.

– Упаси Боже! Стоит людям узнать, что смерть отменена, как они тут же лишатся чувства страха, а взамен его (ему) ощутят чувство вседозволенности. Согласитесь, что когда всё дозволено, это так же невыносимо, как то, когда всё не дозволено. Нет, приятель, из того, что ваш разум так болезненно обострён, ещё не следует, что и Его разум тоже столь же болен…

Я прикусил губу. И, покусывая, спросил:

– Что это за штука – смерть?

– Не знаю, – отозвался доктор. – Когда-нибудь и мы умрём, вот тогда узнаем…

Я согласился:

– Вот тогда точно узнаем.

Доктор обвёл внезапно задремавших пациентов пристальным взглядом, а у медсестры Розы спросил:

– Со снотворными не переборщили?

Медсестра сделала круглые глаза и поджала губки.

– Смотрите у меня! – Доктор угрожающе пошевелил пальчиком и вернул взгляд на меня.

Я спросил:

– Так что, доктор, жизнь – это счастье или наказание?

Доктор покачал головой.

Я посмотрел на Лею, которая тёрла ладонью постоянно слезившиеся глаза. Пожевав хлеб, она передала недоеденный кусок соседу по столу.

– Страшно, да? – спросил доктор.

– Тягостно на это смотреть, – признался я.

– А вы не смотрите. Вы такое не берите в голову, а играйте, маэстро. Играйте, пока играется…

Я вспомнил Станислава Ежи Леца: ""Выше голову!" – сказал палач, накидывая петлю".

– Парад немощности, – проговорил я.

– Разве?

– Разве нет?

Доктор ухмыльнулся.

– Кто посмеет назвать старухой госпожу Берту с её прекрасно сохранившейся силиконовой грудью, и у кого достанет смелости обозвать стариком господина Роберта, у которого сквозь вставленные челюсти с трудом, но всё-таки пробивается какое-то подобие улыбки? Пока мы не выясним, как дела обстоят там, нам ничего иного не остаётся, как уважать здешнюю жизнь. Не напрасно Монтень писал о том, что жизнь – это приготовление к смерти, и что смерть учит человека жить.

– Даже так, как живут эти люди? Стекающая изо рта слюна, трясущиеся руки, упрятанные в штанах подгузники – это жизнь? Неужели мы живём для того, чтобы дождаться своего неминуемого капкана в виде старости и смерти? Хорошо ещё, что это мы проделываем всего лишь один раз…

– Господин Корман, вас к телефону! – крикнула медсестра Роза.

Я поднял трубку.

В ней звучала до-мажорная сонатина Клементи.

Наверно, я побледнел, потому что доктор обеспокоенно спросил:

– Что там?

– Я бы и сам не прочь узнать.

Из туалета выскочил совершенно голый Ашер и, роняя слюну, громко потребовал, чтобы его признали мужчиной. Подоспевший санитар стал Ашера успокаивать, клянясь, что никто в этом не сомневается. Ашер успокоился и дал отвести себя в комнату.

– Хоть бы прикрыл свою наготу, – заметил я.

Доктор улыбнулся.

– Какая же это нагота? Настоящая нагота скрывается далеко в глубине себя.

Я мысленно заглянул в себя и поморщился.

– Кому пришло в голову назвать человека венцом творения?

– Кому же ещё, если не самому человеку? – сказал доктор. – Тебе не кажется странным тот факт, что количество разума на планете сохраняется постоянно на одном уровне, а население всё увеличивается?

Да, мне казалось.

Доктор пояснил:

– С одной стороны, успехи в гериатрии, с другой – пока умные рассуждают, глупцы размножаются.

Я напомнил о Боге:

– В конце концов, это Он навлёк на нас голод, засуху, старость и болезни.

Доктор усмехнулся:

– Море, цветы, музыку и нас с тобой – тоже Он.

Я пристально посмотрел на доктора. Он производил (создавал) впечатление человека, который верит в то, что говорит.

– Доктор, не слишком ли много в вас Бога? – спросил я.

– Бога слишком не бывает, – сказал доктор.

– Если, конечно, Он вообще есть…

– Я предпочитаю, чтобы Он был.

В зал вошёл высокий мужчина с неровно подстриженной бородкой.

Сестра Роза издали прокричала:

– Рива, к тебе пришли!

Толстая Рива, у которой были сильно провислый живот и багровые щёки, повернула голову. Как выяснилось, Риве в этот день исполнилось восемьдесят три года, и муж принёс ей в подарок модель усовершенствованной клизмы.

– Хорошо бы суметь перехитрить смерть, – сказал я доктору.

– Так ведь пытались…

Доктор немного помолчал, словно раздумывая над тем, имеет ли он право разглашать тайну, а потом я услышал историю о царе Сизифе, к которому явился бог смерти Танатос и предложил пройтись с ним прогуляться. Царь, догадавшись о цели Танатоса, заметил, что, согласно греческому обычаю, он должен вначале гостя накормить, напоить, в баньку проводить, а когда бог смерти подчинился Сизифу и сел за стол, был тут же закован в цепи на несколько лет. Люди перестали умирать, ибо некому стало приходить за ними. Но такое положение дел не могло радовать всех тех, кто оказались тяжело раненными в нескончаемых битвах. Корчась от мучительных болей, воины молили даровать им скорейшую смерть, но та не приходила. И тогда, вняв молитвам раненых, демон смерти Арес отыскал и освободил бога смерти Танатоса и принялся навёрстывать упущенное. Наконец-то смогли умереть смертельно больные и мучительно жаждущие избавления от мук герои, а что касается Сизифа, то он был тут же отправлен в подземное царство и обречён на вечный каторжный труд за попытку шутить со смертью.

Я подумал о моей маме: "Она совсем не старая!"

У доктора я спросил, любит ли он свою жену.

– Конечно.

– А потом, тогда, когда она состарится?

– Тогда состарюсь и я.

– Могу себе представить, какое это будет для вас счастливое время! – рассмеялся я.

Доктор почему-то нахмурился.

Долгое время я не понимал, где я, собственно, работаю: в доме для престарелых или в доме умалишённых, и даже по вечерам, приходя на занятия в Академию, накопленная за день память моих глаз, носа, ушей продолжала хранить в себе слившиеся воедино и запахи сладковатого распада, и необузданные, лишённые смысла громкие выкрики…

* * *

Однажды в этот дом пришёл навестить своего отца известный музыкальный критик. Он узнал меня и, послушав мою игру, сказал, что, судя по моим импровизациям, я, видимо, готовлю альбом детских пьес.

– Разве? – отозвался я. – Не знал…

Ласковой ладонью критик провёл по моему плечу, заявив, что его в достаточно высокой степени привлекает к себе моё поразительно детское восприятие мира.

"Надеюсь, этот человек не педофил", – подумалось мне.

* * *

Дома я целовал маме руки, а она высохшими, насквозь пустыми глазами смотрела на закат солнца.

– Больше оно не взойдёт… – однажды проговорила мама.

С того дня она разучилась смотреть, как прежде, дышать, как прежде, говорить, как прежде. Я думаю, что мою маму испугала мысль о необходимости продолжать жить, но ещё больше она страшилась того, что называется "выйти за рамки". Объявив жизни войну, мама ушла на фронт, и последней траншеей, последним резервом связи с прошлым стал для неё мир снов. Во сне она умерла. Не стало ни моей мамы, ни моего детства. Мне надо было привыкать к чувству, что "теперь ты ничейный".

В один из дней я собрал из стенного шкафа и ящиков комода мамину одежду, упаковал в коробки и отвёз в дом престарелых.

Жалование в доме престарелых давало мне возможность покупать себе рубашки, джинсы и даже ношеные куртки из магазина, который назывался "Полный крах". По вечерам я почти не выходил из своей комнаты, помногу читая или ведя длительные беседы с моим пианино. О Боге я думал всё реже. Чаще – о дьяволе.

А потом появились мои первые песни. Кое-что взяли на радио. Словом, устоялся некий новый образ жизни, мой новый Modus Vivendi. Продолжая вести борьбу за место в жизни, я больше не начинал мой день с разминки пальцев и почти забросил гаммы. Теперь моё отношение к инструменту изменилось: если прежде я на нём играл, то теперь, занятый мыслями о том, какими звуками выразить свои ощущения подъёма или тревоги, возбуждения или подавленности, я с ним вначале беседовал, и только потом осторожно, с трепетным волнением позволял себе прикоснуться к клавишам.

Modus Vivendi…

И всё же память о Юдит не отпускала, и, чтобы не оказаться погружённым в пугающую трясину прострации, я уходил из дома и часами бродил по городу, унося в себе одно-единственное желание – спастись от тоски и потерянности. Но и на улицах ощущение потерянности меня не покидало, и тогда я мысленно заговаривал с Юдит: "Помнишь мой рассказ о Раскольникове и о его сестре?.. А помнишь, как ты…А помнишь, как я…"

Говорить было больно. Ещё большую боль причиняло отсутствие отклика. Такой острой боли я не испытывал даже во время боёв на ринге. Я бродил по улицам, опасаясь себя к себе подпустить, и, наверно, походил на человека, которого поразила молния. Прохожие поглядывали на меня с сочувствием и изумлением, но чаще с испугом.

Тель-Авив казался мне пространством, наполненным аферистами, садистами, педофилами, сомнительными барами, тёмными крошечными сквериками. Я блуждал, передвигаясь наобум, не слыша собственных шагов, не замечая, как, оказавшись за чертой города, натыкался на вспаханные поля или глухие рощицы. Я выбрасывал горькие слова на стены домов, на тусклые фонари, а когда бывало совсем невмоготу, забирался в телефонные будки и, прижимая к губам мертвенную пластмассу трубки, погасшим голосом шептал: "Я потерял тебя… Я потерял себя… Я потерял…"

Я был невменяем. Я был в глубоком нокауте. Можно было открывать счёт не до десяти, а до ста десяти – в себя я бы всё равно не пришёл.

Напряжённо вглядываясь в ночное небо, где месяц напоминал обрезок ногтя, я размышлял о смысле жизни, о том, к чему её начало, к чему её конец, и домой я возвращался раздосадованный тем, что Бог, который, безусловно, слышит всех, не слышит лишь одного меня.

Так прошли лето, осень, зима, весна. День сменялся наступившим сном; сон сменялся наступившим днём. Я постоянно бормотал стихи Йоны Валах или, словно назвав заветный пароль, шептал: "А вдруг… Вдруг Юдит вернётся…"

Однажды в телефонной трубке сказали:

– Вас вызывает Йоханнесбург.

Через минуту послышалось:

– Гигант?

Я боялся, что задохнусь.

– Юдит?!

– Ты меня слышишь?

– Конечно!

– Тогда я ошиблась. Теперь оказалось, что всё не так…

– Что ты имеешь в виду?

– У меня чудесный сын, но всё равно – теперь всё не так… Господи, зачем я говорю об этом… Мне стыдно признаваться, что теперь всё не так, но сегодня я не выдержала. Сегодня захотелось сказать…

– О чём? – кричал я.

– Я не должна была… Прости. Сегодня на меня нашло…

– Что, Юдит? Что?

Трубка замолкла, а я продолжал кричать:

– Юдит, не молчи! Говори со мной! Пожалуйста, Юдит!

Трубка молчала.

Она молчала, а я кричал:

– Говори, говори со мной! Пожалуйста, Юдит, говори!

Трубка молчала.

Я плотно прижимал её к губам. Я прижимал её целый час, а может, вечность.

В ту ночь был крошечный безлюдный бар. Человека за стойкой звали Морис.

– Кажется, в этой жизни я ничего не смыслю, – признался я ему. – А вы?

Морис тщательно провёл тряпкой поверхность стойки и вдруг рассмеялся:

– А я вроде бы – да. Жизнь похожа вот на это меню.

Я посмотрел на листок, вставленный (просунутый) в целлофановый мешочек.

– Что в нём? – спросил я.

– И всякое, и разное… Всё как в жизни. Что будешь пить?

Я не знал, что мне пить.

Морис ждал.

Я сказал:

– Что-нибудь для восстановления дыхания.

– Тогда стаканчик рома.

– А если для восстановления души?

– Тогда – ещё два стаканчика.

– Рома?

– Именно.

– Тогда, пожалуйста, три стаканчика рома и к ним что-нибудь ещё покрепче.

– Зачем тебе?

– С головой у меня тоже сложности…

– Крепче, чем ром, ничего не бывает.

– Выходит, моей голове ничем не помочь?

Морис развёл руками.

В бар пробрался щенок. Он был весь чёрный, а хвостик белый.

– Бездомный, – сказал о щенке Морис. – По вечерам он заглядывает сюда, чтобы поспать на одном из стульев. Здесь он никому (ему никто) не мешает. Может, тебе?

– Что?

– Тебе он не помешает?

– Нисколько.

Щенок взобрался на один из стульев и, свернувшись калачиком, тут же уснул.

– Он спит совсем немного, а потом уходит.

– Куда?

– Кажется, у него никого нет…

– Выходит, нам по пути.

– Так как, подать ром? – спросил Морис.

– Три стаканчика.

– Ты уверен?

– Три!

После третьего стаканчика в бар вбежало огненное облачко и, накрыв собою Мориса и стойку, потянулось ко мне раскалёнными столбиками щупальцев. Догадавшись, что мне предстоит сгореть или ослепнуть, я зажмурился.

– Подлечился? – убирая за мной пустые стаканчики, спросил Морис.

– Какого чёрта? – отозвался я. – Пива бутылочку!

Морис пожал сиреневыми плечами. Его уши были теперь зелёными, а зубы – оранжевыми.

Пиво в бутылочке празднично пенилось, но пить его я не стал, потому что из пены вдруг вышла Афродита.

– К чёрту! – вырвалось из меня.

Мой выкрик разбудил щенка; жалобно проскулив, он бросился к выходу и, не оглядываясь, побежал вдоль улицы. Я кричал ему вослед:

– Эй, пёсик, подожди! Хоть ты-то меня не покидай!..

В это утро город раскачивался, напоминая собою неудачно изготовленную декорацию; улицы казались кривыми и жёлтыми, изумляя меня видом неестественно повисших в рыжем воздухе домов, а у луны было обморочное лицо.

Подумав о Юдит, я направился к слабо освещённой нише – там стоял ящик мороженого.

– Две штуки, – попросил я. – Пожалуйста, две.

Женщина улыбнулась, переспросила:

– Две?

– Давайте сюда! – Я, кажется, покраснел.

На углу улицы стояла старушка.

– Мадам, примите! – протянул (предложил) я ей мороженое (лишнюю штуку).

Отступив на шаг, старушка сказала:

– Мне не надо.

Назад Дальше