Ее не было нигде, медленно подкрадывалось лето, выросли и распустились цветы, он много работал, главным образом, обеспечивая техническую базу, прячась и маневрируя, чтобы не увидели люди, собирал цветы и листья, тайком от бабули сушил на крышах шкафов, воровал в чулане яйца, молол сухие цветы на кофейной мельнице, смешивал с яичным желтком и уксусом, полученную темперу разливал по баночкам, закупоривал, прятал в свою постель… Бабуле так и не суждено было найти и уничтожить эти вредоносные вещества.
Незадолго до того, как лечь последний раз в больницу, она призвала внука к себе и, выстукивая набалдашником палки глухую резиновую морзянку, будто предлагая второй, тайный план своих слов (хотя и первый был вполне ошеломляющим) сказала:
- Ты скоро останешься один. Благоразумнее всего тебе будет воссоединиться отцом. Да, да - с отцом, с этим погибшим милиционером, который, кстати, вовсе никакой не Андрей, а Борис, даже имя пришлось законспирировать, не делай круглых глаз, перестань грызть ногти, гавно, слушай! Этот убийца твоей матери никогда не служил в органах. Вот тебе письма от него, скажи спасибо, что сохранила. Ладно, о деталях позаботятся…
Вскоре приехала машина "скорой помощи" и санитары, воняя перегаром, поклали бабулю на носилки и увезли. Андрей взял ее палку, засунул под шкаф, уперся ногами в пол и с надрывным треском разломил…
Это были первые дни летних каникул, в доме стали появляться родственники с озабоченными лицами, особенно запомнились - дядя Митяй, всегда раздраженный, пьяно орущий что-то на суржике, его жена, умоляющая кричать тише, чтобы не разбудить мальчика, и дядя Миняй, свояк, известный в городе адвокат, выражавшийся по-русски витиевато, совсем почти без акцента. Андрей ездил в больницу на Печерск и по нескольку минут тоскливо с бабулей молчал. Он очень любил ее эти дни…
Некоторые письма были написаны на машинке с длинным чернильным росчерком в конце листа, всюду стояла дата, время, место написания: Москва, Ялта, Санск, Киев… Первое было обращено к матери, оно было отправлено за три дня до рождения Андрея, а получено через два дня после, несколько писем разных лет адресовались бабуле, последнее - самому Андрею…
Митрофан сказал, что ты беременна. Если ребенок - мой, я не имею права на развод. Прости меня.
Уважаемая Белла Родриговна, Вы выгнали меня вон, но я снова настаиваю отдать мне моего сына. Подумайте, ведь Вы не вечны. С каждым годом Вам будет все труднее, что ожидает мальчика?
Дорогой мой сын! Мне будет трудно объяснить тебе, почему ты остался один, но будет уже хорошо, если ты дойдешь когда-нибудь хотя бы до такой же грани непонимания, что и я. Я хочу сказать тебе - не в оправданье - для сведения: я много раз обращался к твоей глубокоуважаемой бабушке с просьбой тебя забрать, но безрезультатно. Если ты помнишь, однажды зимой, когда я приехал (пушистый искристый снег переполнил цветочные вазы, его острые кристаллы кружились в сетчатом свете фонарей, наподобие дивных неземных насекомых) и мне позволили взглянуть на тебя, это было еще в том доме, который сгорел, я открыл дверь и с порога смотрел, как ты спишь, ты зашевелился, проснулся, увидел меня, и я медленно закрыл дверь и ушел… Помнишь?
Бабушка не вечна, с каждым годом ей становится все труднее, тебя ожидает одиночество. Скоро ты станешь совсем взрослым и вправе будешь решать, где тебе жить, ведь это право каждого человека на Земле. Мой дом всегда открыт для тебя. Знаешь, давай оба попросим глубокоуважаемую бабушку, чтоб отпустила тебя на каникулы ко мне. Поедем на Юг, полазаем по горам, покупаемся в ласковом море…
Бабулю похоронили, не отпевая, как обычно зарывали коммунистов, поставили в ногах не крест, а худую пирамиду со звездой.
- На кой ляд сей крест, дура, на кой?
- Тише, разбудишь его.
- А мне плевать! Ежели ты еще заикнешься про этого выродка, падла, я те смазь сотворю. Девай, куда хошь - в интернат, в воровское училище, шоб я его по гроб жизни не видел!
- Тише! Не пей, пожалуйста, Митяй, прошу тебя.
- Не будем ссориться, друзья мои. О Суворовском училище подумать стоит, но видите ли, у парня задатки к рисованию и, вероятно…
- Шо? Какие задатки? Это вот? Ты шо, хошь, шоб он усю жизь на даровом? Шо я вот этим рабочими руками грошик к грошику, а он кисточку у пальчиках? Или на скрипочки научить питренькать, шоб у белых перчатках? У ролетарии его, у люди, у гавно!
- Не шуми, Митяй! Дядя Миняй верно говорит.
- Да нехай и берет его у себе! Шо - съел? Мараться не хошь?
- У меня нет подобающих условий… Я бы предложил связаться с его отцом, ведь не откажет, я полагаю…
- Во-во! Усе наровишь на чужие плечи переложить. А то, что его так называемый пахан - алкаш, нарком, из психушек не вылазит, это как? Зоны ты не нюхал, Миня, вот что. В виду всего вышесказанного, считаю своим долгом заявить, что твое предложение более чем тривиально.
- Ну, как бы то ни было, со своей стороны я бы смог принять лишь посильное материальное участие… В общем и целом, гоните бабки, шоб нонча ж у Москву.
- У Москву! У Москву!
Это было первое в его жизни путешествие на поезде дальнего следования, первые шаги теперь уже вечного одиночества. Он ненавидел пассажиров, задумчиво жующих глазами поля, кажется, за то, что они ничего не знали о его жизни… В его портфеле, старинном дедушкином портфеле крокодиловой кожи, кроме изрядно потрепанных носильных вещей, лежали несколько самых дорогих ему картин и рисунков (все лишнее он предал огню) пачка писем, написанных одной и той же рукой, и дорожная книжка - "Алиса в стране чудес" на английском языке.
Отец оказался холостым. Вместо молодой красивой мачехи, тайно влюблявшейся в пасынка, да и вообще вместо живого отца, он обнаружил записку с просьбой позвонить в соседнюю дверь. Соседка, весьма привлекательная и ласковая, вынесла ключ. На столе, удивительно писательском письменном столе с глубоким зеленым стеклом, он нашел деньги и письмо (тем же каллиграфическим, не лишенным кокетства почерком) где говорилось, что пока папа живет и работает в Крыму, он может располагаться, как пожелает, ибо свобода есть высочайшее неосознанное желание каждого человека.
Стаканскому понравился факт существования письма: он всегда придавал большое значение письменному слову и хранил его. Живя в своей новой, темной от растений комнате, и умело, бабулино поливая, как было предписано, эти растения, он изучал отца по форме, словно Евгения - Татьяна, отыскивая его резкие отметки на предметах.
Вот черная в шершавом футляре пишущая машинка: жестко свернувшийся в трубку лист, кажется, что внутри огромная гусеница, на нем сверху несколько повисших строк, окончание таинственной фразы: "…и в десять шагов обойдя его квартиру, вдруг замерев, как внимательная статуя, на исходе длинного (настороженного?) жеста, плача, совсем уж внутренне плача, обнаружила тонкий и светлый, не ее волос…"
Он был неожиданно найден в ванной, в щетке для волос - светлый, почти голубой, длинный, приглашающий погадать… Стаканский рассмеялся и намотал его на палец, намереваясь увидеть имя по числу витков. Получилось "А", поскольку волос сразу обломился. Годом раньше, на тех каникулах, молодая цыганка на Бессарабке, вернее, даже негритянка в классическом костюме цыганки, странное такое явление, нагадала ему, что последняя буква ее имени будет "А".
Анжела? Алина? Анна? Агния? - нет, не годится, а жаль - Аграфена, Агриппина, Анфиса, Агата, Ада? Алушта, Алупка - я живу и работаю в Крыму, как работаю - лопатой?
Это неправда, потому что существует Майя. Все мое несчастье в том, что я раз и навсегда полюбил одну женщину, у меня не было милых летних сумерек с розовыми поцелуями, попыток овладеть рукой в душном незначительном кино, торжественных расставаний навсегда. Приходилось делать вид, что есть женщины, выдумывать прелестные истории, морочить головы знакомым некой огненнорыжей Агнессой…
Стаканский рассматривал фотографии отца в обширном представительном альбоме, это лицо мучительно кого-то напоминало… Стаканский изучал свои тождественные ракурсы, не находя ни малейшего сходства, и только раз, в неуловимом повороте зеркала, бесцеремонно глотавшего пространство вокруг торса, он увидел полупрофиль писателя, с задумчивым русским носом, но как ни вращал потом дверцу, не мог вызвать этого повторения, и только много позже, годам к сорока, в несуществующем еще ни для него, ни для всех нас будущем, он стал все настойчивее походить на отца, требуя долги у давно пролетевшей смерти.
Аделина? Акелина? Антонида?
Стаканский читал его рукописи, начал и бросил, поскольку все это было невыносимо скучным, полным постыдных любовных излияний, истерических выкриков, путаницы в именах, всяческих несоответствий - герои говорили совершенно не свойственные им речи, менялись местами, репликами… Ничто, кроме любопытства к личности, не заставляло переворачивать страницы. Мало-помалу Стаканский понял, что отец вовсе не писатель, владеющий тайной бытия, а всего лишь озлобленный шарлатан. Ни одной его книги не было издано, а та жалкая, самая худая папка, где бережно хранились желтые вырезки, представляла еще более скучную, обыкновенную газетную муру: уютные заметки о прелестях природы, плоские юмористические рассказы, нравоучительные изложения кинофильмов.
Один из ящиков стола был заперт, Стаканский не без труда открыл его, там лежали аккуратно перевязанные письма женщин, что оказалось более увлекательным чтивом, так как было подлинником - одни с умными философскими рассуждениями, другие бытовые и безграмотные, третьи жаркие, полные телесных переживаний, самые сладкие. Ящичек этот представлял собой какой-то домашний музей пошлости: гребешки, заколки для волос, шпильки, даже завернутый в бумагу окурок с коричневым пятном губной помады, даже аккуратно уложенные в целлофановый пакет, нежные на ощупь трусики, в довершение композиции - колода порнографических карт без дамы треф - вывернутые наизнанку белые и черные бляди с высунутыми языками.
Был там жуткий, скабрезный дневник в коричневом переплете, с красиво выведенным заглавием на титульном листе - "Дневничок стареющего мужчины", с эпиграфом из Тютчева - сердце жутко билось, и к горлу подступала тошнота, руки тянулись к постыдному, раз вечером, в момент чтения этого документа, Стаканский услышал решительный лязг ключа в замке и, едва успев забросить тетрадь в стол, увидел, как уверенно улыбаясь, с раскинув готовое объятие, идет к нему сам Конопляный Король.
Действительность пошатнулась и задрожала: так бывает, когда разрушена перфорация, Стаканский попятился, с полки повалились книги… Король - отец? Этот Король и есть мой отец? - тем временем его обнимали, охлопывали, осматривали на вытянутых руках.
Внезапное сходство исчезло, будто отец снял чужую голову и рассмеялся, довольный произведенным эффектом - Стаканский так и увидел эту метафору: человек снимает голову и, дико хохоча, высоко отшвыривает ее с глухим пинком. Галлюцинация, из глубины детства догнавшая его, разлетелась на куски. В такой момент могла бы зазвучать музыка, торжественная и тихая, прямо говорящая о том, что все обошлось.
4
Отец источал запах кофе и табака.
- Куришь? - спросил он, и Стаканскому стало неловко за этот демократический жест. Он взял предложенную сигарету и засунул за ухо, и с этого дня началась между ними странная многолетняя игра.
Отец называл его "молодой человек" и "дорогой мой", реминисцируя Версилова - с различными эмоциональными оттенками, от благодушных до уничижительных, придумывал ему какие-то оригинальные развлечения, например, внезапную экскурсию в Ленинград (Собирайся, твой поезд через два часа) или экзотического персонажа (Знакомься, твой тезка, поэт Андрей Макаревич) Однажды он отвел Стаканского в художественную студию, которая оказалась просторной комнатой с окнами в зимнюю тьму, где на полу по большой афише ползал художник, руководитель. Стаканский получил задание: нарисовать карандашом с натуры гипсовую греческую голову с белыми глазами, удивительно ненастоящую. В афише намечалась глупейшая грамматическая ошибка, Стаканский, полный искреннего желания ее предупредить, влез не в свое дело, нарушив естественную иерархию умов, вследствие чего эскиз был категорически разбит, художественный талант юноши взят под сомнение… Ох, как много в его жизни зависело от этого идиотского пустяка: он никогда больше не появлялся в студиях, никогда не имел учителя-профессионала, не получил никаких корочек, не усвоил азов, что всегда давало окружающим поставить под сомнение всю его живопись, в конечном итоге - всю его жизнь. Однажды он застал отца в своей комнате (мастерской она называлась) и навсегда запомнил его брезгливый жалостный взгляд… И зачем было разыгрывать сдержанное восхищение, выражать скромные отцовские надежды?
Между ними установились ровные, безысходные отношения молчания, Стаканский пресекал все попытки задушевных разговоров, уходил из дома и шатался по улицам до поздней ночи, изучая новый город своей жизни, много рисовал, вяло реагировал на похвалы, отец часами стучал на машинке, преимущественно, по ночам, три-четыре месяца в году его не было, приходили открытки из разных городов, краткие, формальные, с наивными попытками подружиться, и так прошли годы, отец заметно поседел, Стаканский регулярно влюблялся в его женщин, одну из них звали Алла, однажды он решил перечитать отцовское писево и неожиданно открыл одну весьма остроумную фантастическую повесть, ничем не хуже Шекли, однажды он сам попробовал писать - это уже на первом курсе, в бездарном и бессмысленном МИРЕУ, куда по блату устроил его отец.
Стаканский не мог придумать сюжета: все приходившие варианты были либо вторичны, либо глупы, выяснилось также, что он не может написать ни строчки о человеке, который был бы старше его, да и вообще - никак не ложился на бумагу никакой другой человек.
Героем его романа стал художник, он должен был пройти тяжкий путь от уверенного сознания собственной гениальности до полного разочарования в своих силах, концовка предполагалась открытой: он стоит на распутье, с ужасом понимая, что годы штудий растрачены зря, что жизнь свободного живописца, полная приключений и тайны, теперь превращается в самую заурядную растительную жизнь обыкновенного человека - с нищенской зарплатой, женой в халате, вечерним телевизором, медленным приближением смерти…
Стаканский реализовал один из вариантов своего бытия, хотя и не сомневался в том, что из него выйдет толк, и через десять лет - срок, казавшийся тогда неисчерпаемым - о нем заговорит весь мир, и судьба уже уверенно брала первые аккорды: как-то раз знакомый художник, подвязавшийся на звучащей подвижной скульптуре, металлических конструкциях, образующих зримую додекафонию, привел к нему волшебно пахнущую свободой, лишенную возраста француженку, которую почему-то звали Аврора, и она купила картину, отвалив немыслимую для него сумму, четыреста целковых - четыреста франков Винсента, само собой напрашивалось сравнение, услышанное в отрочестве от покойной бабули..
Картина называлась "Люди", на ней было изображено несколько миллиардов человек, причем, нельзя было разобрать ни одного лица, так как они стояли, опустив головы. Люди были обнажены, их фигуры, в перспективе сливались в однородную серую массу, которая была сущностью земли, взбиралась на холмы, заполняла овраги, образовывала берега дымной реки. Кое-где на светящихся столбах взлетали отдельные тела и, в перспективе уменьшаясь, вырастали редкие голубые деревья неземного образа… От картины веяло ужасом и смертельной тоской, вся ее прелесть была в невозможности единственно верного варианта истолкования: это могли быть и узники, и люди, погибшие в войнах, и просто люди, жившие на Земле, впрочем, ничто не доказывало, что художник нам изобразил именно Землю…
Вот эта монотипическая многоплановость, в сущности, обращение к единственному сознанию, умножение смысла картины на количество зрителей - было для Стаканского одним из главных рабочих принципов, его экзистенциальной концепцией. Увлекался он и чистой монотипией, свободным течением красок по мелованной бумаге, и в сочетании немыслимых форм и цветов зритель был волен видеть лишь то, что ему хотелось видеть. Возможно, если бы Стаканский дожил до открытия вернисажа в Битце, то стал бы богатым, преуспевающим живописцем…
5
А если всего-навсего Александра? Просто Шурочка?
Стаканский был человеком мечты. Предметы мира служили лишь манекенами для переодевания в новое качество, в собственную проекцию, удобно размещавшуюся в голове хозяина, составляя для единственного на Земле человека искусственный рай.
Стаканский выдумал себе друга, ровесника, он жил в далеком прелестном городе, автор построил для него довольно вместительный экзотический дом над самой водой, творчески развив сгоревшую дачу Майи, мысленно беседовал с ним и писал витиеватые письма (мысленно) невольно имитируя язык того литератора, которым увлекался в данный период.
Он вообще был склонен окружать себя воображаемыми фигурами, налюбленными фантомами души: когда-то в детстве у него был столь же мультипликационный, все понимающий отец, он умер в страшных муках с появлением настоящего. С отроческих лет в его ночном сознании завелась внимательная сонная женщина, она взрослела вместе с ним и с годами стала такой реальной, будто готова была материализоваться. Стаканский боялся, что она не умрет, когда у него появится настоящая…
Он слишком много фантазировал, не догадываясь об опасности этого занятия: за двадцать два года жизни внешний мир был значительно подменен внутренним, действие - замыслом, уже ушло в небытие несколько обдуманных и вовремя не написанных полотен, уже были исчерпаны - успешно прокручены в мозгу и забыты - увлекательные путешествия на байдарках, легкие, лишенные силы тяжести, восхождения в горы, и уже несколько женщин, каждая из которых, по закону вариантности, могла стать частью судьбы, прошли мимо, нетронутые, даже не подозревая, что в сознании Стаканского были венчаны, народили ему детей, состарились и умерли.
Стаканский редко пропускал лекции, не ерзал на месте, не игрался с соседями, не писал любовных записок - черт его знает - не будь он художником, не отличайся от других одной лишь деталью - умением рисовать, т. е. быстро и точно обводить плоскую проекцию своего поля зрения (казалось бы, так просто, почему мы все этого не умеем?) - то был бы он таким же, как все, жил студенческой жизнью, пьянствовал и блядовал, играл на лекциях во все эти игры - в Морской бой, в Крестики-нолики, в Жопу, в Пятку и в Сиську - но вся беда была в том, что он никогда не причислял себя к всеобщему братству - Gaudeamus igitur! - он был "я и они"…