Со стороны он казался прилежным студентом: вот он сидит где-нибудь посередине, кивает конспекту, смотрит на преподавателя, умно вытягивая губы, и тот, всегда чувствующий, кто пишет конспект, а кто имитирует, вступает с Стаканским в интимную зрительную связь, он все чаще посматривает на него, стуча мелом по доске и почесывая ногу о ногу, пространство расфокусируется, несущественные лица желтеют, тоном стремясь к мандаринам, лимонам, грейпфрутам, в центре этого дождливого цитрусового сада вскидывается лицо того самого, усатого, умного студента, и теперь ты читаешь только для него, постукивая по квадратному корню, подпрыгивая на месте и старчески припукивая, а между тем в тетради Стаканского, хотите в точечном, хотите в штриховом исполнении, возникают (Дай! Покажи! Ну че ты как этот-та?) монохромный портрет того жалкого, с ширинкой до колен, с переполненным мочевым пузырем, ни черта не понимающего ни в жизни, ни в предмете, который читает, как и все они, бездарные, тупенькие, вступающие в партию, всю жизнь проигравшие в Жопу, Пятку и Сиську, важно спешащие по коридору на заседание кафедры, - а вот уже и смерть близка, и яму можно увидеть, если привстать на цыпочки, за чужими лысинами - скучно, ну скучно же - господа…
Стаканский рисовал город, он ставил в центре листа первое здание, тщательно выводил его тончайшие черты, затем пристраивал к нему другое, и сразу намечалась улочка, она спускалась, горбатясь, к обширной площади, где вырастал гигантский пятиглавый собор, появление такой массивной фигуры требовало равновесия, и еще в нескольких местах поднимались высокие башни… Это был увлекательный пасьянс: здания вытягивали соседей за шпили, по закону гармонии, город разрастался, взбирался на холмы, доходя до отвесной стены гор и взлетая отдельными виллами на скалы. Вероятно, это и был тот самый город, где жил, сочиняя трогательные, ободряющие письма, его всегда мертвый единственный друг.
Результатом этих этюдов стала серия небольших вертикальных картин - город, чудесный, нигде, никогда не существовавший город, провинциальная столица какой-то иной, придуманной России… (несколько строк в рукописи неразборчивы, увы…) узкие улочки, неотвратимо сбегающие к реке, а над рекой парят стрижи, и мы вспоминаем, что действительно были счастливы в этом нарисованном городе, но счастливы недолго, так как всякое начало несет в себе свой же конец…
И Стаканский предлагал мечтать, безнадежно и сладко: с первого взгляда это был вполне уютный западный город, где зеркальные плоскости небоскребов отражали некогда высокие средневековые постройки, а по эстакадам двигались диковинные автомобили, лотки лавок ломились от яств, но слишком уж много было здесь чисто русского, православного - и купола, шлемовидные и луковичные, и сугубо наши деревья, и надписи реклам, сделанные на нашем дореволюционном языке, и, наконец, странная, невозможная подпись автора: Андрђй Стаканскiй, 1981, и сердце начинало радостно биться - хотя бы по мнению автора - я узнаю тебя, Россiя, какой ты могла быть в наши дни, если бы всего лишь несколько маленьких событий, несколько тончайших исторических завитушек… Но достаточно было одного взгляда за окно, чтобы отрезветь и, может быть, окончательно возненавидеть художника…
Та самая Аврора, прошелестев, сфотографировала несколько картин, в том числе и вышеупомянутые, и через полгода к Стаканскому пришли новые покупатели, "The last price - thousand" - замирая, проговорил он, и ему было немедленно отсчитано сто душистых червонцев одной серии, и русский город, свернувшись в трубки, укатил в Европу. Стаканский тупо смотрел на пустые подрамники, вмещающие теперь обстановку "мастерской", сравнивая их вид с видом пачки денег на столе, которая, словно еще не проросшее семя, хранит в себе невиданные вещи: фирменный магнитофон с полным собранием Beatles, Баха, Бетховена, фантастическое путешествие по России, давно вожделенную проститутку в развратных узорчатых чулках, и т. д. - бесконечно раскручиваемая спираль образов… Но уже через неделю облако тает на треть - кутеж с двумя скульпторами в Желторанге, где прелестная динамистка с круглой, ходящей вдаль попкой, оставляет ему фальшивый телефон и похмелье, пачка заряженного Беломора, выкуренная в депрессию и онанизм, несколько лихих прогонов на такси, а через неделю его вызывают в деканат, где огромного роста детина, странно на кого-то похожий, не здороваясь, хлопает себя по коленкам, встает, ведет его вниз, трубными коридорами в зону старшекурсных лабораторий, ключом отмыкает жестяную дверь, несколько минут молчит, перебирая на столе бумаги, Стаканский разглядывает за его спиной безликую гипсовую голову, которая с растительным звуком "стп!" - превращается то в Ленина, то в Дзержинского, и вдруг действительность входит в некое кинематографическое сновидение: Стаканский понимает, наконец, на кого похож этот большевик - на Короля, Конопляного Короля его детства, изнасиловавшего восьмилетнюю Майю на его глазах… Он и представить себе не может, что это и есть бывший сержант Митрофан Приходько собственной персоной, он же таинственный друг детства отца, устроивший его в МИРЕУ, также выросший среди декораций поселка НКВД и лет двадцать пять назад мучивший его красавицу-мать в кустах за Водокачкой, - Стаканский обо всем этом не знает, он принимает очередное явление Короля за обычное, много лет в разных лицах, в том числе, и в зеркале, преследовавшее его, - как Вы думаете, сцепив побелевшие пальцы, спрашивает его Король, почему Вы, не добрав полбалла, все же прошли в институт. Я Вам отвечу. Мы видели в Вас талантливого молодого художника, способного внести свою лепту в наш всеобщий созидательный труд. Вы не находите, что, мягко говоря, не оправдали нашего высокого доверия (почему-то с грузинским акцентом) Ведь эта ошибка может в любой момент выясниться… Сдавай валюту! - вдруг завопил он бабьим голосом и хрястнул ладонью по столу.
- Нет… - прошептал Стаканский, слушая эхо удара, - Нет у меня валюты.
- Вот как? Чем же с тобой расплатились за проданную Родину?
- Рублями, - успокаиваясь, сказал Стаканский.
- Так. Значит, ты признаешь, что все-таки продал Родину?
- Я продал всего лишь несколько своих картин.
- Какие именно? - королевская рука приготовилась писать.
Пока Стаканский рассказывал, Король придвинул графинчик с водкой, ногтем сбросил пробку, плеснул себе полстакана, опрокинул, проиграв кадыком.
- А твоя жена в рот берет? - вдруг спросил он тихо и внятно.
Стаканский поднял на собеседника удивленные глаза. Неприятный холодок пробежал по его груди.
- Что вы сказали? - сощурился он, понимая, что вот сейчас должен ответить, а что будет потом…
- Я сказал: Ну же она и рот дерет, - повторил Король, вытирая салфеткой губы.
Он продиктовал текст объяснительной, прочел лекцию о вреде контактов с иностранцами, среди которых часто встречаются как сотрудники ЦРУ, так и носители СПИДа, несколькими жестами растопыренных рук - крупный план, отъезд - нарисовал, что ждет его в случае отчисления и призыва в армию (веревка на водопроводной трубе в туалете) взял обязательство "помогать" и вышвырнул вон.
Неизвестно почему у Стаканского сильно заболел живот, он добежал до туалета и долго стонал в кабине, опоздав на вечерние лабы, а через месяц его вызвали снова, и он обстоятельно, делая наивное лицо, рассказал о настроениях на курсе, о разговорах, назвал конкретные фамилии, в том числе, заложил Лизу, читавшую на лекциях ксероксы, девушку, которая нравилась ему больше всех в группе, тихую и недоступную, он рассказал анекдоты, приписав их своим недругам, и вскоре увидел непосредственные результаты своей деятельности: Лизу подали на отчисление, завалив на философии, переизбрали комсорга курса… Король требовал новых жертв, и Стаканский добросовестно стучал.
6
Антонина? Алевтина? Августа?
Отцовский письменный стол, размером напоминавший двуспальную кровать, постепенно зарастал окурками, огрызками, наконец, наступал критический момент, когда стол уже лишался столешности, превращаясь в мусорную кучу, и тускло плыла над нею лампа, словно некая квадратная луна, и казалось, что вовсе не стоит ничего никогда писать…
О, как хотелось на маленьком ручном аэроплане облететь кучевое облако, провалиться в него, в плотную белую тьму, а ведь все было в твоих руках, сынок, как этот ускользающий под утро упругий штурвал - ты мог бы стать летчиком или моряком, почему ты так отчаянно боролся за то, чтобы стать никем?
Он был импрессионистом по форме, обнажая приемы, показывая строение мазков, как бы по ходу писания комментируя данный текст, доверяя читателю, как и зачем это сделано, постоянно напоминая, что писать прозу чрезвычайно просто - вот так-то и так-то - и нечего делать из нас идолов, не за что даже и уважать нас, господа! Хотя всюду присутствовала тихая мысль: вот вы видите, как это просто сделано - черный, так сказать, квадрат - но попробуйте сами сделать такое, нет, вы не сможете, а я это умею, и поэтому я буду вечен, между тем как все вы - умрете.
Он пил запоями, по три-четыре дня, собирал вокруг себя разновеликих двойников, затем отходил, часами валялся на кровати с книгой, затем доносилось робкое постукивание клавишей, старый "Ундервуд" выдавал разное содержание звуков для каждой буквы, и из своей комнаты Стаканский слышал, что именно сочиняет в ночи отец:
"Лиза спала беспокойно скорее даже агрессивно она лупила Рассольникова локтями и коленками сбивая в бесформенную груду от пота влажное одеяло и долгими чужеголосыми стонами она вовлекала Рассольникова в тайну своих сновидений из них словно из-за закрытой двери доносились ее мучительные вздохи и Рассольников приподнявшись на локте вглядывался в ее лицо в быстро бегущих морщинах пытаясь понять что происходило с нею там внутри…"
Несколько тяжелых неверных шагов, по скрипам паркетин можно было определить угол комнаты, где идет писатель, затем удары запечатывающей буквы "ж" и поправки: "мокрое" на "мертвый", затем снова - с паузами на чирканье спички - новорожденный свежак, где Стаканский по своему усмотрению расставлял пунктуацию:
"Лиза любила ускользающее дыханье запахов, самое зыбкое что можно любить в мире вещественном и самое недоступное для курящего человека. По утрам, еще не поцеловав первую сигарету, она обнюхивала свои цветы, свои конфеты: ей не хватало густоты и силы запаха, и тогда она использовала суррогаты - ее дом был полон аэрозолей, нужных или бесполезных, всех этих хладеющих сосудов, которые скоро ломались и шипели вхолостую - острой струей запаха, что ей было и надо. Рассольников приносил ей ноктюрны, этюды, фуги и симфонии запахов, составленные из цветов, листьев, кусочков коры или хвойных веток. Его стремленье к естественности умиляло ее, но не удовлетворяло вполне: иногда она затаскивала его в художественные салоны, мебельные магазины и тому подобное, где они выслушивали химическую музыку масляных красок, лаков, обработанных древесных волокон… Однажды, придя к ней, он застал ее в туманном исступлении, над букетом увядших пионов. Он с трудом разжал ее затвердевшие пальцы, уложил ее в постель, и после украдкой понюхал цветы, но они уже не пахли - Лиза вынюхала их до дна.
Рассольников любил цветы, но не цветы вообще, а розы, да и не розы вообще, а их сухие лепестки. Он покупал букет самых крупных, самых разноцветных роз, приносил его домой и ставил в сухой кувшин, чтобы они быстрее умерли. Он наблюдал, как они постепенно меняют цвет и фактуру, и это было нелегкое зрелище, потому что неповторимость игры красок доводила его до слез. Расстоянье от первого лепестка, беззвучно опускавшегося на свое отраженье в полировке стола, до последнего, еще державшегося на пестике, равнялось нескольким томительным дням, и Рассольников проводил их в бденьях над столом, осторожными дуновеньями перераспределяя багровую радугу. Когда все было кончено, он растирал ее с терпеньем работающего гашишиста; шелковая ее ткань забавляла чувствительную кожу подушечек; он смешивал полученный порошок с яичным желтком и льняным маслом, приготовляя удивительные краски, которые различались не только цветом, но и запахом. Материалом для работы служили также сухие листья, летние и осенние, тонкие пластинки древесной коры - береста, выбеленная дождями, золотая сосновая шелуха, остановившая солнечный свет, высохшая хвоя новогодней елки, принявшая отблеск восковых свечей.
Своими красками Рассольников рисовал розы, еще более прекрасные, невыведенных и неназванных сортов: Лиза приходила и с жадностью вынюхивала их до дна, а позже, когда они вяли, Рассольников собирал лепестки, и все начиналось сначала…
Вот какими чудаками были эти Рассольников и Лиза, и вряд ли стоит говорить, что их встреча была случайной игрой света и воображенья.
С тех пор, как начались у Рассольникова припадки мании преследованья, Лиза почему-то избегала его, и он не видел ее почти уже месяц, изредка соединяясь с нею по телефону…"
Под этот стук Стаканский засыпал, и роман отца продолжал сниться ему, и он видел страдающего героя, полного душевной и телесной боли, его взбалмошную любовницу, пустой мрачный город, где они ходили в потемках, и, поскольку сон был все же его, Стаканский сам оказывался на месте персонажа и гулко ходил всю ночь, преследуемый ужасом…
Все в этом романе было неестественным, вымученным, Стаканский думал, что и он мог бы так написать, занимайся он этим профессионально. Неприятным было и высокомерие, с которым автор относился к читателю: он водил читателя за нос, обманывал его ожиданья, часто подсовывал пародийный, как бы подложный текст. Чего стоили только эти старинные окончания на "нье" и "нья"…
Где-то посередине Стаканский понял, в чем природа странного впечатления пустоты и одиночества: мир, предлагаемый романом отца, был никем не населен, никакие другие люди, кроме двух влюбленных чудаков, в романе не упоминались, ни прямо, ни косвенно - пустыми были московские улицы и площади, трамваи, вагоны метро, ветер гнал по платформе клочки газет, вхолостую работали эскалаторы, и лишь смутные следы остались от провалившегося куда-то населения - то дымящийся окурок на лестнице, то запах пука в лифте…
Акулина, Андрона, Арина?
С каждым годом отец пил все больше, надолго уходя в беспросветные запои, и однажды Стаканский, вернувшись с Юга, еще в прихожей услышал вонь и обнаружил его в ванне, примерно на две трети заполненной водой, но это уже конец романа, вернее, другой, дрожащий где-то рядом вариант реальности, и прежде случилось много драматических событий, связующих сына и отца.
Агата, Ариадна, Аглаида?
Он увлекся образом паутины, огромной свисающей паутины, умеющий преломить мир, показать его обнаженный скелет. Альбом художника стал каталогом всевозможных форм и размеров (всюду по углам заседают, бегут, раскачиваются на нитях, хохочут - громадные жирные пауки) - нет, он не штудировал энтомологических книг, составленных под редакцией маститых паукообразных, не охотился в лесной глуши с остро отточенным серым карандашом, как Паганель, или какой-нибудь там Набоков - он создавал образ паучности, неповторимый, никем не запатентованный способ ее написания, ведь великим художником стать легко: достаточно найти свою манеру элементарных вещей - роз, женских торсов, облаков, самых достойных и видных деталей конструкции мира… Почти на самом острие мыса Пицунда, вместо того, чтобы с упоением тратить кобальт и железную лазурь, церулеум и ультрамарин, на виноградной веранде посиживал и посвистывал в этюдник лучший в мире изобретатель паутин, любитель самых сырых и темных подвалов, где привольно себя чувствуют лишь могильные черви - странно, правда? Он еще не знал, для чего ему понадобится именно это явление природы, но какая-то единственная в мире композиция - заросший гигантскими паутинами лес или город, или, может быть, заросший гигантскими паутинами интерьер или натюрморт (почему бы даже не портрет, жанровая сцена?) уже существовали совсем рядом во времени, и стоило только повернуться, чтобы скопировать видение, и главное - ни на миг не забывать суть открытия, сделанного в штудиях: паутину, как и стекло, писать не надо, писать надо предметы, расположенные за паутиной или стеклом… В это самое время, в двух тысячах километрах на северо-запад, захлебнулся в горячей ванне его никудышный пьяный отец - но это уже конец романа, вернее, другой его вариант…
Альбина? Аделаида? Ада?
7
Аа-а? Аа-аа? А-а? (Когда-то, когда-нибудь, ты…) - звучала год за годом неоконченная строка, и однажды, перевалив на последний курс, зимой, он невзначай услышал на лестнице высокоголосое:
- Анжела!
Это крикнула, свесившись с перил, худая белокурая девушка. Стаканский посмотрел вместе с нею и увидел лишь лестницу.
- Можно упасть, - ласково сказал он.
Они разговорились. Первокурсницу звали Лера. На улице он купил два эскимо, и пришлось присесть в скверике, затем их внимание привлекла афиша, и в темноте кинозала он вроде невзначай положил ей руку на остренькое колено и как бы забыл убрать. Это был типичный вариант с возрастающей последовательностью действий, весьма распространенная молодежная игра, тайная прелесть которой составляли лишь промежуточные ходы, - легкая, если бы Стаканский хоть раз прежде играл в нее.
Дома Лера страстно рассматривала сувениры отца - раковины с Карибского моря, где он никогда не был и не будет, небольшие тропические деревья, выхоженные тут же из семян в возрастающих цветочных горшках.
- "Каменный гусь", - прочла Лера название романа о Рассольникове и заливисто рассмеялась, потом прочитала несколько строк наугад:
- Лиза любила однотонные, необычайно яркие ткани, их удивительное звучание овладевало пальцами, когда за больно страдающим цветом она видела четкие тени своей руки… Ну и дичь! Омерзительно.
- Пахан сейчас в Ялте, - небрежно пояснил Стаканский, делая необходимые приготовления в виде бутербродов и кофе.
- Вот как? У нас на курсе тоже есть одна ялтинка.
- Какая же ты дура, - с нежностью подумал Стаканский, пытаясь приобнять девушку, но та, вопреки логике событий, выскользнула и закружилась по комнате, спланировала в кресло и вдруг замерла, словно испуганная моль. Под крыльями у нее была гладкая белая, почти голубая кожа, Стаканский решил повторить приступ после кофе, ткнувшись, как бычок, в ее неаппетитные губы, но Лера подставила ладошку и засмеялась:
- Нет-нет! Только не сейчас…
- Да-да, понимаю! - сказал Стаканский и часто закивал, отчего девушка еще больше развеселилась.
- Каменный гусь! - вспомнила она. - Умора!
- Не теперь так когда-нибудь, - успокаивающе подумал Стаканский, играя сам себе какого-то маститого донжуана… Все это время внутри происходило следующее: по спине самоуверенного молодого человека струился пот, печоринские словечки рождались в мучительной цензуре, он немного любовался девушкой, находя в ней, некрасавице, хотя бы неизбежную прелесть другого пола, и одновременно - до бешенства ненавидел ее: за то, что она некрасива, остра, истерична, да и вообще не та.
Кончилось тем, что ему пришлось провожать ее по ночному городу, возвращаться в Измайлово на мусорке…
Через несколько дней он был приглашен к своей новой возлюбленной на рандеву в общагу и выслушал обстоятельный рассказ о ее недавней роковой любви, на коей она обожглась, чуть не свела счеты с жизнью, приняв смертельную дозу люминала и, для верности, выпрыгнув из окна, но вот беда: она зацепилась за ветки, а яд вывели промыванием.
- Так противно: засовывают в тебя резиновую трубу и продувают, как лягушку! Вспомнить тошно.