- Кстати! Ты еще не видел Аню? Она ведь тоже здесь, в литературном, на втором курсе…
- Какую Аню? - сдавленно прошептал Стаканский, хотя уже и в глазах потемнело, и знакомая дрожь пробежала по груди.
- Аню Колобкову! Тоже, сука, выбилась в люди… Тихо! - Король прислушался к частым шагам в коридоре, подняв палец. - Легка на помине. Слушай… Давай разыграем ее. Ужас, как люблю пугать, помнишь нашу тыкву? Ты, братец, полезай-ка в шкаф, а?
Тут в дверь робко, но требовательно постучали, тройным условным сигналом, выражающим на азбуке Морзе букву "А", и Стаканский заметался по комнате (мысленно, не сходя с места) как бы и вправду умоляя спасительную дверь в какое-то другое пространство, поскольку это был действительно ее стук.
- В шкаф! - сказал Король.
- Но позволь, Митроша, я вовсе не намерен…
- В шкаф! В ШКАФ! - взревел Король, мотая головой и широко разевая огромную, золотыми зубами блестящую пасть.
Стаканский заглянул в бездну, полную большого размера пыльных плащей, шляп, вытертых блеклых халатов. Был там, между прочим, неизвестно зачем хранимый серый детский костюмчик… Как он постарел, подумал Стаканский.
- Ты не можешь со мной так поступить, - прокашлявшись, сказал он. - Мой последний роман разрушает грань между мечтой и реальностью, между литературой и действительной жизнью. Герой романа является одновременно и его автором, следовательно, текст содержит в себе еще и некий самокомментарий, ибо это чрезвычайно сложный, труднодоступный текст, хотя он, в целом, читается легко (если читатель, конечно, не полный кретин, не милиционер, не новый русский) и мимикрирует - то есть, конечно, роман, а не новый русский - под обычную нравоописательную книгу с самой заурядной фабулой. В ней, будто в капле воды, - продолжал Стаканский, сложив пальцы щепотью, - отражается вся бесконечная Вселенная, причем роман мой наглядно демонстрирует пути, по которым жизнь трансформируется в искусство и наоборот. Кстати, роман мой также называется "Каменный Гусь", и это весьма странное, совершенно необъяснимое совпадение…
- В шкаф, - тихо и убедительно сказал Король и захлопнул дверцу.
С ужасом ожидавший внезапной тьмы, Стаканский увидел, что в шкафу достаточно светло, пастельно. Он заметил отверстие размером с монету, очевидно, проделанное коловоротом, и не сразу понял его назначение.
Этот старый, сработанный, возможно, до его рождения, русский платяной шкаф жил своей странной, чужой, мудрой и невъебенной жизнью. Глубоко в толще древесины тянулись песни могильных червей; крестовик, хозяин пространства, туманил дальние углы; трутовик, несомненно, рифмующийся здесь, чьи споры несколько десятилетий назад некто принес на полах плаща, еще возбужденный дальней загородной прогулкой, еще сантиментальный, еще не мертвый, - трутовик, завершив многолетний инкубационный период, вывесил на массивной стойке первую белую шляпу; розовая моль, насытившись ворсинками старого махерового шарфа, вылетела наконец через глазок в просторный объем комнаты, где и была прихлопнута внезапной Анной, которая вошла, как всегда входила, - быстро, по балетному просеменив на цыпочках на середину комнаты, и остановилась, выбросив руки ладонями вверх:
- Здравствуй!
- Здравствуй, здравствуй, - проговорил Король, плотно прикрывая дверь.
11
То, что мой дядя увидел через дырочку, всю оставшуюся жизнь, до тех самых пор, когда он посмотрел на свою руку и т. д. - преследовало его в ночных кошмарах, возвращалось внезапными ударами в затылок, когда вдруг застонешь ни с того ни с сего посреди улицы, и в конце концов - так и сошло с ним в могилу, в которую положили несколько обгорелых костей, да и хоронили его, вернее, все то, что осталось от некогда высокого, прямого, пропорционально сложенного тела, - в плотно закрытом гробу, чтобы никого эти мерзости не смущали…
Когда Король наконец уснул, подложив огромные ладони под щеку, похожий на какого-то чудовищно выросшего ребенка, Анна, до тех пор молчавшая, подала голос.
- Видишь ли, Боря, мы ведь с тобой так толком и не говорили никогда…
- Никогда, - дурным эхом отозвался Стаканский.
Они лежали втроем на полу, укрывшись одним общим одеялом, которого не хватало. Он давно нащупал ее руку и бережно сжимал, гадая, спит ли она, умаявшись после долгих, бурных, двойных излияний… Он гладил ее руку, словно они сидели в кинотеатре, словно и не существовало этой мерзкой, всего тебя перечеркивающей реальности, в которой Стаканский, пылая любовью и злобой, выпрыгнул, смахивая на некоего сказочного персонажа, из шкафа и, увидел, что Аня Колобкова, значительно выросшая, чуть уже даже потрепанная жизнью, все также, как и много лет назад, там, на берегу Шумки, по волнам которой плывут, улыбаясь, тыквы, стоит перед ним на коленях и жестом голодного глухонемого показывает на свой рот.
- Никогда…
Анна чуть сжала его руку, и он снова подумал о том, как хорошо сидеть с какой-нибудь девушкой в кино, а после проводить ее до калитки и на прощание долго целовать…
- Моя последняя поэма, - сказала Анна, перебирая его пальцы, - написана верлибром и, если отказаться от разделения текста на строки, она будет выглядеть хорошо ритмизованной прозой. Поэма рассказывает о двух людях, поразительно похожих друг на друга, об их тяжелом детстве, о девочке, а затем - девушке и женщине, которая любила одного из них, любила только потому, что он… - Анна вдруг сильно сжала его руку, взяв на его пальцах мучительный септаккорд, - Только потому, что один был близок, а другой далек, один был доступен, как старая вешалка, а другой витал, как журавль в небе, да! Это действительно наша история…
Король Митрофан начал храпеть и храпел все громче, разевая свою огромную пасть, клацая золотыми зубами, вздрагивая и мучительно стеная во сне. Анна играла на пальцах Стаканского, используя их вроде клавиатуры, и ему казалось, что именно эти, храпящие и клацающие звуки выплевывает из себя ее немыслимый инструмент.
- А что мне было делать? - вдруг повысила голос Анна, как бы укоряя Стаканского неизвестно в чем. - Что мне делать, если ты далеко, а рядом твой почти что двойник, только крупный и слегка растянутый, и если прищуриться и тупо смотреть на него сквозь щелочки… К тому же, - усмехнулась Анна, взяв полнозвучный до-мажор, - ты сам понимаешь, как меркнет сознание женщины во время оргазма… Милый мой! Я так ждала тебя все эти годы, я знала, что когда-нибудь мы будем вместе, навсегда…
- Никогда, - подумал Стаканский.
Внезапно Король проснулся, тяжело приподнялся на локте и тусклым взглядом посмотрел на них обоих. В свете уличного фонаря коротко блеснул золотой зуб, будто и впрямь внутри этой головы была установлена горящая свеча.
- Что тебе было делать, - строго сказал Стаканский, запоздало отвечая на риторический вопрос Анны, - так это надо было писать свою поэму, просто писать поэму, и больше ничего.
- Нет, - лениво протянул Король. - Надо вернуть наши тыквы.
Стаканский посмотрел на него, как на полоумного.
- Я уже давно вернул их, слышишь, ты! - он был готов немедленно драться, рвать, полными ладонями выгребать эту сочную мякоть влажных семян, несмотря на то, что силы были совершенно не равны, и лежавший рядом гигант мог свободно раздавить его, как жука.
Несколько лет спустя Король, соблюдая наследственную традицию, устроился работать в органы, долго служил, выслужился и получил пост начальника первого отдела в МИРЕУ, где его основной обязанностью было вербовать соглядатаев среди студентов и преподавателей. Они встречались не часто, встречаясь, вспоминали Аню Колобкову, трагическую историю, с ней связанную, горько пили за упокой ее души… Несколько раз, пользуясь этой волосатой лапой, Стаканский устраивал в МИРЕУ мальчиков и девочек, главным образом, слушателей своей литературной студии, которые приносили ему в заветных тетрадках стихи. Но после Мэлора, сына санской Оллы от второго брака, которого он также устроил и которого Король сделал фискалом, Стаканский отказался от подобного рода благотворительности… Умер Король в нищете, в глубокой старости, одинокий: какая-то фирма взяла над ним опеку в обмен на его двухкомнатную квартиру на Ордынке, и через несколько недель после заключения этой сделки, он, понятно, и умер…
- Надо вернуть наши тыквы, - с безнадежной горечью в голосе повторил Король, и всем троим вдруг стало невыносимо весело, как если бы сразу после этого появился традиционный комический персонаж, из тех, что всегда несут околесицу, заранее смешную, и сказал: поверьте, ему было очень плохо, очень.
12
Они поженились, несмотря ни на что. Свадьбу играли всем курсом, в столовой Литинститута, Митрофан был свидетелем, он танцевал, от натуги лопнули его серые клетчатые брюки, вскоре у них родился сын, и назвали его Андреем, Стаканский никому не признался, что это имя он выбрал в честь персонажа романа, который начал сочинять в ту весну, а вовсе не наоборот, как думала его жена.
Странный это был персонаж - он являлся всегда в разных лицах, с разными характерами, он нагло забывал о своих поступках, начисто их переписывая; временами казалось, что это вовсе и не герой, а мысль, оживленная словами, или чувство, новое чувство, седьмое, еще человеку неведомое. Он родился из галлюцинации героя, и тут же убил его, став активным персонажем в самом романе, все в нем перетряхивая, искажая…
Время в романе также выглядело довольно странно: оно не текло, как река, а стояло, как озеро или, скорее, гнилое болото - все истории, рассказываемые в романе, существовали одновременно, и одна отрицала другую, а его приметы, приметы времени, были нарочито расплывчаты, являя то современные коммерческие ларьки, рекламы, офисы, то прокуренные пивнушки семидесятых, очереди за хлебом и вином, каких-то архаичных кегебистов, и все это в один и тот же момент.
В трамвайном вагоне звучала гармошка…
Некоторые части романа, поначалу выданные за настоящие, описывающие отношения живых людей, впоследствии оказывались то вымыслом, то галлюцинацией, то сном, будто бы автор более менее подогнал, смонтировал распечатки постоянно творящего сознания, смонтировал так, что стало похоже на цельный роман, но при ближайшем рассмотрении все трещало, распадалось, тонуло в этом мучительном болоте времени.
"Каменный Гусь" (так продолжал называть Стаканский свой новый роман, хотя в нем уже давно не было никакого Каменного Гуся, никаких палачей и жертв) поначалу развивался и рос довольно бурно, но со временем стал проскальзывать, иногда замирать - надолго, на целые недели, пока в конце концов не остановился совсем, и осталось от него одно название… Автор ясно понимал, отчего это случилось.
Они поселились на даче, которая была построена по образу и подобию санского дома - на самом берегу реки, чтобы можно было прыгнуть в воду прямо из окна мансарды. Беременная Анна подолгу гуляла в окрестных полях, удила рыбу, сидя в своей спальне, а Стаканский целыми днями писал у себя наверху; такая жизнь вполне устраивала обоих.
С рождением Андрюши они, разумеется, переехали в город, Стаканскому пришлось взять академический отпуск в институте, и он устроился корреспондентом в "Вечернюю Москву", взял литературную студию при ДК ГПЗ, утвердившись в роли порядочного мужа и отца… Тут-то и остановился его роман.
Он садился за компьютер (к тому времени он уже перешел от стука и дребезга "Ундервуда", который порой выплевывал фиту или ять, к туповатому спокойствию монитора) он сидел, всматриваясь до боли в глазах в синюю подводную гладь, где сиротливо мигал курсор, и ни единого слова невозможно было выловить, скользя целыми часами по гладкой пустой поверхности, закатывая глаза к потолку (белая, в кровавых комариных могилках поверхность) переключаясь в какие-то другие программы, развратные виртуальные игры, бесцельно шатаясь по всей чудовищной памяти машины.
Ему надо было сосредоточиться, чтобы отшумела газета, отошли бессмысленные, надрывные ссоры с женой, которые начались чуть ли не на другой день после свадьбы и не прекращались до самого конца, ему надо было десятки минут, чтобы фраза пошла, упругая, звучная - так он писал всегда, возделывая прозу как стихи, вкручивая в прозу незримые цепочки нотных знаков.
Дело было не в том, что он купал ребенка, ходил с ним ночью по комнате, днем катал в коляске по парку, и не в том, что ездил по всему городу, чтобы брать интервью у депутатов, шлюх, бизнесменов, священников, - времени у него хватало, целые часы, целые свободные дни, он мог взять свой портативный компьютер и отправиться на дачу, в одиночество, и там писать, писать, хоть самозабвенно закатывая глаза, хоть высунув от усердия язык, но выходило так, что само время, как бы оскорбленное им, не желающее растекаться из ручья в лужу, в конце концов отомстило ему.
Оно было неумолимо прямолинейно. Гуляя с маленьким Андрюшей, которого он с болью, надрывно любил, ведя занятия литстудии, где ему нравилась одна молоденькая поэтесса, выблевывая свою борзопись для газеты, которая приносила ему деньги, чего только не делая в этой жизни, - он неизменно мучился, испытывал чувство вины, что ворует время у главного, единственного своего дела, у самого смысла своей жизни.
И он все больше ненавидел сущности, способствующие этому - не газету, не жену, не ребенка, а некую сущность газеты, сущность жены.
Сущность ребенка… Неужели он будет такой же как я…
Стаканский любил подолгу гулять с ним, бережно толкая перед собой голубую коляску, он возил маленького Андрюшу по кривым аллеям Измайловского парка, улыбаясь встречным молодым матерям, которые делали то же самое. С ними было приятно беседовать, всегда на одну и ту же благородную тему, всегда с эротическим подтекстом, фантазируя…
Нет, никогда он не будет таким же как я.
Только теперь Стаканский стал обращать внимание на то, что на улицах огромное количество младенцев: их возят в разноцветных колясках, носят на животах в специальных сумочках, их много, в сущности, в этом нет ничего удивительного - их должно быть ровно столько же, сколько и нас, может быть даже чуть больше; их носят и возят по улицам всех городов планеты, пройдет лет тридцать, и они возьмут в руки этот мир, его энергию, мощь всех его механизмов, его эфирные волны, и тогда они насладятся, и тогда они перебьют всех нас, как это сделали младенцы, которых купали, трогали губами сантиментальные отцы начала века, а потом они замучили, перестреляли в затылок, сгноили в лагерях своих клинобородых отцов. О да! Они вырастут, и они так же перебьют всех нас, так было и будет всегда…
Вот эта девочка в розовой заграничной коляске-прамбуляторе будет валютной проституткой, она будет учиться в университете, с восторгом делить свое время между библиотекой и постелью, по вечерам она будет сидеть в баре, отражаясь в десятке зеркал, иностранный турист подойдет, улыбнется, они поговорят по-английски и выдут в ночь, а по воскресеньям она будет ходить в церковь, чему-то в тишине молясь…
А этому мальчику не повезет. Его первая любовь станет единственной, потому что он и представить себе не сможет, как откажется от этой любви. И он преследует свою возлюбленную, зовет ее замуж, грязной лужей растекается по асфальту… Девушка уезжает в другой город, у нее впереди много жизни, много разных, неповторимых любовей, она оставляет его одного, с его жалкой, единственной, совершенно смехотворной любовью. И он едет за ней, потому что любовь для него - это жизнь, и он сражается за свою жизнь, он убивает соперника, а когда читает на ее лице окончательное никогда, убивает и ее, и гибнет сам в лагерях - во имя чего, спрашивается, почему ты вдолбил себе в голову, милый, что любовь на свете одна?
Стаканского мучили страхи. Вот он идет, бережно толкая коляску, мимо бесконечного ряда коммерческих ларьков, какая-то иномарка выруливает на тротуар, молодой человек выскакивает, стреляет очередью с колена, кто-то с огромным пузом падает, из распоротого живота вываливается его кал, разборка окончена, машина уехала, труп накрыли и ждут, а в бортике коляски, где спал, причмокивая, ребенок - маленькая, еле заметная дырочка от шальной пули…
Вот он идет, сложив губы трубочкой, делая маленькому Андрюше глуповатое "у-у", идет вдоль стены дома, а на одном из балконов стоит другой, уже немного подросший ребенок, в его руках кирпич, он ждет, внимательно поводя глазами, в его голове одна прицельная мысль: попадет или нет, точно, прямо в эту белеющую далеко внизу коляску, ведь надо рассчитать, соотнеся, как скорость ее продвижения, так и скорость падающего кирпича…
Вот он идет, извиваясь, по аллеям парка, толкая перед собой неизменную коляску, а навстречу бежит, высунув огромный язык, серый, гладко блестящий дог…
Возвращаясь домой, ожидая лифт, Стаканский всегда смотрел в одно место, в узкую щель приоткрытой двери подвала, откуда сладко тянуло гнилью, стоячей водой, тягучим страхом… Глубокий и черный смысл этой зловещей щели выяснился несколько позже…
- Я уеду. Я просто брошу вас и уеду. Когда-нибудь, если ты сам станешь художником, ты меня поймешь, сынок.
- Нет уж дудки! Я не для того родился, чтобы меня бросили.
- Ну послушай. Вот представь себе, скажем, Андерсен… Твой почти что тезка. Представь себе: никакого Андерсена нет, то есть, был, конечно, человек с такой фамилией, но ничего он не сочинил, ни одной сказки.
- Не может быть, па!
- Очень даже может. Просто Андерсен женился, у него родился сынок, он был должен пойти работать, зарабатывать денежки, кормить семью. Так случилось, что он ничего и не сочинил.
- Я так не играю. Пусть уж лучше он будет.
- Ну вот и договорились. Вообрази себе, что ты и есть сынок Андерсена, и чтобы папа сочинил свои книги, ты должен проститься с ним, выгнать его вон из дома, послать его к черту, надавать пинков - пусть шастает по городам, пусть влюбляется, тяжело и красиво страдает, протяжным жалобным криком отмечает свой одинокий оргазм в ночи…
- Я не согласен. Пусть лучше будет папа. Папа-Андерсен.
Больше всего на свете он боялся потерять ребенка, потому что он возненавидел его, любя, вернее, возненавидел сам факт его существования, которое внезапно рассекло всю жизнь Стаканского на две неравные части. Лично к этому существу он не испытывал никаких чувств, кроме животной любви и чисто автоматической брезгливости: это был неразумный кусок мяса, не более, но он боялся его потерять и слишком хорошо представлял себе возмездие, которое ждало его за эти тайные греховные желания.
Кроме того, всматриваясь в его сморщенное красное лицо, Стаканский никак не мог понять, на кого он больше похож, на него, законного родителя, или на Митрофана Приходько. Стаканский подолгу разглядывал ладони, ступни, уши этого ребенка, пытаясь доказать авторство, но черты ускользали: слишком уж они с Митрофаном были похожи, как родные братья, но это лишь ложный ход - братьями, ни родными, ни сводными они быть никак не могли, что Стаканский выяснил еще в детстве: их семьи попали когда-то в Киев из разных мест, нигде прежде не пересекаясь, родители Митрофана приехали позже, уже с готовым младенцем на руках…
Стаканский не пытал Анну: их конфликт развивался совсем на другом уровне. Сразу после свадьбы он охладел к ней, внезапно поняв, что вся его бесконечная, многолетняя любовь была иллюзией, неким спасительным чувством, живущим глубоко внутри, защищавшим его от других женщин - с тем, чтобы он мог сохранить свободу… Но Богу было угодно снова свести его с полумифической Аней Колобковой, чтобы продемонстрировать ему как относительность свободы, так и относительность любви.
- Имею ли я право принести эту жертву?
- Принести в жертву своего ребенка?