Профессор круто повернулся и пошел вглубь коридора. Бутов следовал за ним, однако все больше и больше отставая. И отставал он, как виделось нынешним бесстрастным мертвым сознанием, не случайно. Произнесенное сгоряча: "что вы, что вы профессор, это было бы…" - с каждым шагом, вернее сказать, с каждым шажком улетучивалось и забывалось. Теперь то, что сказал Р., потрясло Бутова. Страх нарастал, как снежная лавина, покрывая все человеческое. Сын своего времени, он усвоил, что общество живет по физиологическому закону "все или ничего"; именно это как-то сказал ему Р. Раз начавшееся - доводится до конца; значит, судьба Р. - окончена. Бутов занят своим открытием, но минуту не больше. Минуту он примеривается к открывшимся обстоятельствам - и примеряется к ним с быстротой, его самого удивляющей. Да и о чем долго раздумывать: обострение идеологической борьбы и т. д.
И ведь много раз виделось во сне нечто подобное именно по отношению к Р.; не могло это быть случайным. Инстинкт предупреждал. А последнее время уже не только инстинкт - появился рад заметок в университетской многотиражке и в центральных газетах… Нельзя не понимать опасность встреч с профессором, несвоевременность затеи с досрочной сдачей экзамена. Тем более что профессор имеет обыкновение, кроме отметок, заносить в зачетку отзыв: "Вы прекрасно мыслите!"; "Идите той же дорогой!", и т. д. Впишет Р. что-либо подобное, - а он обязательно впишет, - потом иди доказывай.
По мере того как зрели - и с огромной быстротой - эти несложные соображения, Бутов, бессознательно еще, все замедлял и замедлял шаги. И стыда при этом не чувствовал. Были только следы какой-то неловкости, сразу тонувшие в простой мысли: "а кому это на пользу - лезть в петлю?!"
Р. тем временем остановился у маленького закутка в конце коридора, где висел на крюке красный огнетушитель, к стене были прислонены принадлежности труда уборщицы - метла и мусорное ведро с совком, и стояли табуретки.
- Попрошу, - приветливо, почти весело сказал Р., оглядываясь на Бутова, остановившегося шагах в пят-надцати.
- Нет, нет… Я не очень хорошо себя чувствую; я не успел проработать необходимый материал. Да и зачетка проклятая запропастилась.
Бормоча это, Бутов пятился мелкими шажками, потом повернулся и побежал; этого ему не суждено забыть ни в жизни, ни в смерти. Р. сделал несколько шагов вслед, не сразу поняв, что же это происходит, и пытаясь догнать любимого ученика; или его толкали другие причины? А Бутов, слыша робкие шаги, бежал все быстрее и быстрее, пока не выбрался из коридорной тьмы на ярко освещенную солнечным светом лестничную площадку, пока не сбежал вниз по лестнице на улицу.
…Там, над ледяной тундрой, поднимается из-под земли Р. Бутов сразу узнает его по милой застенчивой улыбке; то виден один череп, то лицо, замученное, но с этой улыбкой. И у Бутова странно живое для мертвого горькое чувство, что Р. непереносимо больно воплощаться, возвращаться оттуда.
А Р. невнятно - у него выбиты зубы - говорит:
- Знаете, коллега, я догонял вас тогда - вы помните, в Университете, только для того, чтобы сказать: "Еще петух не пропоет - и вы, именно вы окажетесь среди тех, которые предадут меня". - Я не предавал, - говорит Бутов.
- Неважно, совсем неважно… А знаете, этот эпизод был очень уместен именно для меня. Наблюдая ваше бегство, я все понял. Впервые, как это ни странно, полностью осознал свое положение; ну и поспешил домой, успел еще сжечь некоторые бумаги - знаете, "игру в слова". Это нисколько не помогло, как видите, но все-таки я сделал все возможное.
И Р. исчезает. Снова тихая, такая тихая тундра, тишина, тысячи или миллионы могил, над которыми нет даже холмика; бесшумно промелькнет тень полярного волка, пробежит олень, песец, пройдет охотник в мягких торбазах на широких лыжах. Так все мирно, нетронуто…
…В пустоте возникает еще одна сцена, произошедшая незадолго до той, в коридоре Университета. Бутов признается Р., что мечтает перевестись на филологический и посвятить себя поэзии. В ответ Р. произнес длинный монолог, внешне спокойный, но внутренне пламенный - иной формулы не подберешь:
- Я пытаюсь отговорить вас, - закончил он, - не только потому, что жаль потерять хорошего ученика. И не потому, что сомневаюсь в истинности вашего поэтического призвания; тут я плохой судья. Само время не "трудновато для пера" - а невозможно; это очевидно для каждого внимательного наблюдателя. Вы не согласны со мной.
- А Пастернак, Мандельштам, Ахматова, Гумилев, тот же Маяковский?! - возразил Бутов.
- Пастернак, Мандельштам, Ахматова, Гумилев из другого столетия - девятнадцатого, а может быть, даже из восемнадцатого. Они заблудились во времени. Вы понимаете! Они опоздали родиться… Да, да, - подумаем хотя бы об Анне Андреевне Ахматовой. Помните ее строки: "Но я предупреждаю вас, что я живу в последний раз". Разве это не звучит как набат, как предостережение человечеству - не из жизни даже, а почти из смерти, уже исполнившейся. Поэт может быть и не прав в своем скорбном прощании с землей. Ей, "плакальщице дней минувших", придется вернуться в последние дни Земли. И печальный одинокий голос ее, в котором звучит гулкий, из золота и серебра, незримый колокол, разольется повсюду, где земля залита кровью - поверх кровавого моря, даруя вечный покой одним из тех, кто этот голос услышит, и вечную муку другим.
- А Маяковский? - как-то неохотно спросил Бутов.
- Он, конечно, из двадцатого века. Но ведь убит именно этим своим страстным любимым временем.
…Разговор оканчивался в Университетском садике, который неторопливо пересекал человек в темно-сером костюме, с большой, проросшей черным волосом бородавкой на левой щеке; один из тех, которые вскоре будут решать судьбу Р. Бутов ощутил неясное беспокойство, когда темно-серый сел на скамейку неподалеку.
- Вы не опасаетесь? - кивнув в сторону темно-серого, еле слышно спросил Бутов. На лице Р. появилась странная - его, милая, а сейчас как бы и обреченная улыбка.
- Мы ведь всегда втроем, - ответил Р. - "Я, ты и государство", "я, ты и партийная линия"; "я, ты и соглядатай"; даже: "ты, она и бесплотное, но существующее - личная жизнь": странное понятие, в котором, как в болоте, потонула любовь, дружба, верность, милосердие. Не так ли? О чем же писать, если все это потонуло? Объясните мне? И какими словами писать?
Бутов молчал. Никогда еще он не любил так полно и восторженно своего профессора. И никогда прежде раздражение против легкомысленного поведения Р., поднимающееся снизу, из темноты, не из самой ли преисподней - ведь у каждого своя преисподняя, - не ощущалось так остро. "Зачем Р. говорит громко? Кому он бросает вызов?" Бутов втягивал голову в плечи и изо всех сил напрягал шею - от этого возникал и охватывал его, защищал гул, несколько заглушавший голос Р.
Но ведь мнимый этот гул не спасал от темно-серого.
Неожиданно для себя Бутов громко сказал, почти прокричал:
- Но я с вами, профессор, не согласен!
Темно-серый мельком взглянул на Бутова и снова вперился неподвижным взглядом в блеклое совершенно пустое небо, выжженное надвинувшейся неожиданно летней жарой. "Взглянул все-таки. И не забудет! Он-то запомнит!"
От этого "не забудет" Бутов почувствовал некоторое подобие радости, шаткую успокоенность; но и позор вошел в его душу, как оказалось, уже распахнутую для стыда и позора.
- Вы трус! - сказал Некто мертвому Бутову. - Как же вы смеете думать, что тогда у вас была еще живая душа?!
"Да, я поступил как предатель", - вполне понимая, что и это признание войдет в приговор, безразлично к себе подумал мертвый Бутов.
…А там, в видении прошлого, профессор продолжал свой монолог.
- Слова расшатываются в самой основе. Из чего же строить стихи?! "Уклон" в старых словарях - интереснейшее и поучительное чтение эти старые словари; так вот, в прежнее время уклон - угол, на который предмет откачнулся - вполне безобидно. Или еще: отклонить от кого-то удар или бедствие. Слово сражается за правду. А теперь само слово "правда" обрело столько прилагательных, меняющих смысл его на противоположный, вообще лишающий его смыла. Прекрасное, сказочное "кривда" - вымерло. Какое зловещее понимание приобрело сегодня понятие "уклон" - все мы знаем. Не так ли?! "Репрессивные меры", произошедшие от французского "репрессалии" и до последнего времени нашим языком почти не принятые, означали "меры принудительные и притесняющие". А теперь "репрессирован" почти всегда уясняется другим словом - "расстрелян". Слова сходят с ума, ожесточаются.
Бутов беспокойно переводил взгляд с Р. на темно-серого и обратно; профессор не замечал этого или не хотел замечать.
- Лучше поговорим позднее, в другой раз, - почти умоляюще сказал Бутов.
- Зачем откладывать, - возразил Р. снова с мягкой своей, милой улыбкой. - Вы ведь не торопитесь на свидание…
- Нет.
- Ну и я никуда не тороплюсь. Да и как откладывать разговор, если вы, как я слышал, уже подали заявление о переводе. Ведь так?
Бутов кивнул.
- А вступая на новый путь, да еще и такой трудный, героический, необходимо ясно определить себе, в чем суть этого понятия - поэзия?! Не так ли! Чтобы стихи родились, надо иметь право сказать о себе: "Я не рожден, чтоб три раза смотреть по-разному в глаза!"… Но это определение принадлежит поэтам, заблудившимся во времени, живущим среди нас пришельцами из прошлого, чтобы бестрепетно принять все муки века нынешнего.
Р. вдруг встал и быстро ушел, только кивнув Бутову.
11
Пространство вновь заполняется иным. Ветер войны врывается в мертвое сознание Бутова; а крутом еще самый что ни на есть мирный пейзаж; до чего же тихо. "Покой нам только снится…" Потом будет вдоволь времени помечтать: пусть бы хоть на секунду приснился нерушимый покой. Чтобы вспомнить, какой он есть. Чтобы на прощанье убедиться, что он может быть, во всяком случае - мог быть.
Тихо. За палисадником одноэтажные домики; в окнах немногих из них, несмотря на поздний час, горят лампы, и свет, пройдя сквозь древесную тесноту листьев, кружевами ложится на землю. Кто-то целуется: может быть, это сильнее даже войны, хотя так беззащитно и хрупко. Любовь торопится. После бесконечного поцелуя, от которого захватывает дыхание, - кажется, в нем можно утонуть, - быстрый шепот:
- Я даже не знаю, как тебя зовут?
- Ленька.
- По правде?
- По правде! А тебя?
- Света!
И снова бесконечный поцелуй. Он не может медлить и медлить, на это не осталось жизни.
- Ты мне напишешь?
- Да… Если буду живой.
- Не смей так говорить. Ты не погибнешь, не погибнешь. Ты вернешься ко мне? И снова:
- Да… Если буду живой.
- Ты не погибнешь! Слышишь? Я знаю. Ты вправду вернешься ко мне?
- Вправду!
Вот что можно услышать в эту ночь.
Где-то на другом конце улицы гармошка начинает и начинает, то и дело обрывая изматывающую душу грустную песенку; ни слова ее, ни название не вспоминаются.
Н-ская дивизия формируется в селе Глухово, в нескольких десятках километров от Новосибирска и в нескольких тысячах от войны.
Тихо. Слышится, как вдруг согнулись под тяжестью тел, под тяжестью любви травинки, потом распрямляющиеся, и отдыхают в прохладе ночи, как коротко хрустнули, словно ахнули, сухие веточки, зашуршали листья, уже начинающие опадать. "Поцелуй был, как лето…" Лето приближается к концу. Слышен нежный девичий шепот:
- Не надо… Умоляю тебя, Ленечка… Не сейчас…
Но и она, и он, голоса которого не слышно, только стук сердец и жадное жаркое дыхание, они знают, что "после" не суждено, только "похоронка".
Все мчится, летит, вот-вот минует самое важное, для чего жизнь. Почему же парочек так мало в беззвездной, готовой каждого укрыть ночи, когда прохлада опускается с неба, навстречу горячему дыханию накалившейся за день земли?
- Один? - слышит Бутов сквозь распахнутое окно соседнего домика.
- Вроде.
- Что ж ты, парень, тушуешься?
- Да как-то так…
Голос отвечающего Бутов сразу узнает. Это Глеб Камышин, самый маленький во второй роте, которой Бутов командует, - левофланговый. Маленький не только ростом, а вообще - мальчик еще: только со школьной скамьи. Да и вся дивизия укомплектована мальчишками. "Детский сад", - говорит полковник, командующий дивизией.
Вот потому-то и ходят одни - что еще мальчики, еще не знают: как это; если и знают, то только то, что в стихах, в неясной мечте, в пошлых анекдотах, в бесстыдно унижающих снах, от которых просыпаешься в холодном поту.
Потому и ходят одни всю эту, может быть, последнюю мирную увольнительную. А рядом за темным окном, или даже ближе - в палисаднике за невысоким штакетником, по другую сторону дерева, к которому ты прижался, чтобы умерить головокружение, совсем рядом суженая твоя - однолетка, девочка. Только протяни руки.
Ее раскрытое перед тобой, ждущее тебя тоненькое тело согревает дерево; и ты чувствуешь ее тепло, не зная этого, - соединенный с нею и разъединенный древесным стволом. От ее сердцебиения волна за волной по дереву проходит дрожь, как по натянутой струне; ты слышишь стук ее сердца, не сознавая, как во сне. А дыхание она затаила. И так больно - там внутри, под кофточкой, под затвердевшими грудями. Это все, что суждено тебе и ей. "Поцелуй был как лето, он медлил и медлил…" Не было и поцелуя, а завтра ночной марш-бросок, а через столько-то недель или дней - эшелоном в войну.
Многое множество ее подруг, - может быть, и она, - станут вдовами, не быв никогда ни женами, ни невестами, ни любовницами. Дерево держит тебя и ее. Оно много старше и мудрее и знает всем - стволом, корнями, листвой, семенами, им рожденными, - что это и есть предназначение всего живого: оплодотворить и одарить любовью. Как страшно, если суждено только убивать. Оно знает все, но молчит, только еле слышно шумя ветвями и листвой.
А ты не знаешь, что она рядом.
Ты собираешься с силами и как бы отталкиваешься от дерева, идешь в ночи, не зная, что ты оттолкнул от себя. Только когда твои шаги замрут вдали, она переведет дыхание, вытрет лицо, мокрое от слез, и долго, долго, даже до конца жизни будет ждать. И в ней будет звучать молящее и прекрасное, и так трудно осуществимое: "все-таки постарайся вернуться назад", что сейчас еще беззвучно и чему только предстоит через годы, когда поэт вместе со своим поколением отвоюет, стать словами: псалмом? молитвой? "Не жалейте ни пуль, ни гранат, не жалейте себя, но все-таки постарайтесь вернуться назад". Эта молитва заменит казенное, залихватское, похожее больше на проклятье, так точно впитавшее суть времени: "… если смерти, то мгновенной!"
Глеб Камышин все еще стоит за палисадником. Своим командиром он гордится, любит его, что не выражается словами, но известно всему личному составу подразделения. Гордится и любит оттого, что Бутов уже был на фронте, получил тяжелое ранение в первые дни войны, и вот выписался из госпиталя, вернулся в строй; оттого еще, что Бутов пишет стихи; от неутолимой детской потребности любить и гордиться любимым. Оттого, что у Бутова нет ни матери, ни отца; и Глеб сирота. "Вот бы такого отца, как Бутов", - думает Глеб Камышин, про себя ведь можно помечтать.
У Камышина из родных только старуха бабушка Авдотья Степановна, проживающая севернее Вологды в селе с необычным названием Пригожее.
Бутов недавно написал ей благодарность от имени командования за то, что она воспитала "отличника боевой и политической подготовки".
Он вызвал Глеба Камышина, прочитав письмо вслух, положил в конверт и хотел заклеить. Тогда Камышин, по-детски покраснев, взглянул на стол, где лежал только что принесенный полковым фотографом лист маленьких фотографий для удостоверения, и попросил:
- Подарите одну!
- Зачем?
- А бабушке?
Бутов отрезал снимок и передал его Камышину. Тот что-то долго и старательно писал на обороте фотографии, а после, попросив разрешения, сам положил карточку в конверт. - Все? - спросил Бутов.
- Стих обещали.
На столе несколько экземпляров дивизионной многотиражки. Бутов вырезал балладу "Солдаты" и протягивает Камышину.
- Тоже бабушке?
- Так точно, товарищ старший лейтенант.
- На узел связи! - командует Бутов, улыбаясь забавной мысли: "Вот ведь первое стихотворение и первая фотография, которые он дарит женщине".
12
И снова видения наполняет вторая половина тридцатых годов.
Однажды пришла племянница Р., которую Бутов видел и прежде, когда бывал у профессора. Молоденькая, с большими и прекрасными темными глазами на бледном лице, с длинной до пояса черной косой, так напоминавшей мать, детство, тот день.
Девушка остановилась в дверях комнаты, не переступая порога.
- Заходите! - пригласил Бутов.
- Не знаю, будет ли приятен вам мой… визит…
Она была одета в черное. Говорила она громко и отчетливо, но запинаясь, подыскивая нужные слова.
- Нет, почему же… - Бутов пододвинул к ней единственный свой стул.
- Михаила Яковлевича вчера ночью забрали.
Бутов уже догадывался о том, что произошло непоправимое, с того момента, когда встретился глазами с гневно-страдальческим взглядом девушки.
По привычке, появившейся в последнее время и им самим не сознаваемой: лишь только она заговорила об опасном, Бутов втянул голову в плечи, изо всех сил напряг шею и сжал челюсти; в ушах возник неясный гул и словно бы в нем тонул голос девушки, слышимый, вероятно, и за тонкими стенами, и на лестничной площадке, и везде.
- Что с вами? - с тревогой спросила она, но сразу догадалась и, презрительно морща рот, сказала еще громче: - Да вы просто трус. Михаил Яковлевич рассказывал, как вы там в коридоре: "Гарун бежал быстрее лани…" Он говорил: "Не понимаю, что произошло с моим мальчиком". Ему-то сам Бог велел не понимать - святая душа. Но ведь и я, дура, ничего не поняла… А он все последнее время писал вам; вроде завещания, вероятно, напутствия. Не бойтесь - вечером пишет, наутро рвет: "не то, не то!" Одну тетрадочку сдуло, и под шкаф. Они не нашли даже при аресте, а шмон был основательный, до самого утра. - Девушка говорила все громче и громче, почти кричала, как в истерике. По лицу ее катились слезы, и она их с брезгливостью к самой себе вытирала тыльной стороной ладони. - Ну, я, дура, решила отнести тетрадочку. Думала, это мой долг. И хотела еще раз взглянуть на человека, которого дядя так любил. Думала, что на вас… хоть отсвет его. А вы и не человек вовсе. Вы, вы - будто бы человек. - Она подбежала к столу, швырнула тоненькую тетрадку и, не прощаясь, выбежала, изо всех сил хлопнув дверью.
Бутов неподвижно стоял посреди комнаты. Когда девушка вошла - в черном и белая как бумага, - он понял, что Р. умер, больше чем умер. И при этой мысли ощутил горечь, жалость, но и - что же делать, ничего не переменишь - некоторое облегчение тоже: порвана связь с самым опасным ("больше никаких опасных знакомств у меня нет"). И так естественно порвана, без подлости.
А теперь он знал, что девушка прокляла его. Проклятье не смоешь. Он подумал: "страшное время, когда почти что ждешь, да чего там "почти" - жаждешь вести об исчезновении замечательнейшего из всех, кого тебе подарила судьба".