Но тут, уходя, Сережа бросает последний взгляд, и я вижу его простое лицо с округлившимися глазами - и он говорит, как равный, густо и взросло: "Держись же, Сашка".
И я стою.
Вот он мяч - почти перед носом, литой, будто деревянный, коварный и твердый ком. Все тело, душа моя, сердце - в глазах и в готовых коленях, икрах. Но эти ноги и тяжкие руки - на заднем плане, все дело не в них, они сами - они готовы, - все дело в глазах. В глазах! В глазах!
И я один - и нет никого, - я один - команда внутри меня.
Он бежит - он бежит, этот центр, этот товарищ Мыльникова, - он, как его? этот боец… у него не коварство, нет - у него удар.
Он бежит - вот он, мяч, - и последнее, захлебывающееся, мгновенное чувство ворот - до чего огромны, до чего высоки, и как близко литой, деревянный мяч… и все-таки эти ворота - они с тобою одно, да, одно… они - твое тело, продленное вширь и ввысь.
Вот… удар!
Но нет - еще прежде, чем он ударил, я уже вижу, куда летит. Мои глаза - мои руки и ноги видят. Он не летит еще, он стоит, этот мяч… но по разбегу, по всей манере и повороту ноги, по развороту, посадке таза, коленей, корпуса набегающего - я вижу: сюда. Сюда. Конечно, в нижний и левый. (Вот сволочь… хороший бы мяч - на уровне пояса: самый хороший. И вечно "эффектно" - плоский бросок в воздухе - и брать хорошо… но эти внизу!..) Но в тот самый момент, как нога еще только касается, не ударила, нет - еще трогает, только чуть цепляет молекула за молекулу мяч - я уже там… я там: не телом, а всей душой… Мое тело большое, тяжелое, и летит оно медленней, чем этот дьявольский и тяжелый, и легкий шар - но в тот миг, как он там, я там тоже… И все-таки я бы, конечно, и не успел, ударь он действительно в угол. Мяч весь свистит над самой землей за метр от штанги - и в своем полете я слышу его этот свист, и я успеваю "пресечь" его - ладони осушены сквозь рукавицы; схватить я его не могу - слишком сильно и близко; он отскочил, все бросаются… но теперь ищи ветра в поле: уж набежавший наш форвард Миша Стрельников на радостях запулил этот мяч куда-то в трибуны… встаю, и меня слезливо целует Сережа. Смотрю на него: и верно - у мальчика слезы текут по щекам.
И на мгновенье мне стыдно - стыдно, что нет моих слез.
И в тот же миг меня посещает спокойное, властное и твердое чувство, что то, что я делаю сейчас, в этот миг, в этот час, - что это есть самое важное и что все пустяк, суета и ничтожество перед этим… плачущим, перед этим братством и благородством.
Все было… все было уже! А этот! А этот мяч!
Я стоял ближе к штанге, я ждал, что он сам ударит - тот дюжий полузащитник… а он, занеся уже ногу для "оглушения" по воротам, - он вдруг спасовал, передумал (я видел, что это не финт, что это, как часто бывает у вышедшего к воротам в трудной игре, просто боязнь удара, страх ворот) и передал в центр, направо. И эта его боязнь, этот страх чуть не стоил нам великолепной "плюхи под штангу", ибо "рвавший" на всех скоростях по центру все тот же центр вдруг с ходу, с прямого так шматанул по воротам, что Слава мой (это уже после я вижу) даже присел и схватил колени… я ж боком, затылком, спиной я почувствовал, какой это страшный, тяжелый мяч. Дело в том, что пас был настолько резок и удар так мгновенен, что я не успел повернуться к центру всем корпусом; тут же моя душа, мое тело поняли, ощутили: я уже должен прыгать… вверх, прямо, не ждать; я прыгнул, надрывно поджав колени и перегнув весь позвоночник назад, - и, изломив в полете все тело, я судорожно, отчаянно я задел, я чиркнул верхними суставами пальцев оттопыренной в сторону от полета руки по мячу - и, срикошетировав, он, задев верхнюю планку, ушел, улетел на свой угловой…
И сколько их было - ударов и выходов, и бросков… и сидят, сидят, сидят они на воротах. Берет их техника… ребята же бегали, бегали беспрерывно - а теперь уж не могут. Теперь уж не могут - я последний. Я последний, кто еще на ногах и силен в бою…
…И - кто знает? - не будь я на той скамейке - не будь этих дней, этих… может, я не был бы - не был бы на ногах. Может, я…
Вот он.
Ведь пять минут.
Пять минут!
Уже четыре минуты!
Но вот он.
Идет, экая сволочь.
Идет. Один.
Поспешает весь мокрый Сережа, поспешает и Витя, но им уже не догнать. Опять только я - один. И он тоже - один. И он - с мячом, а за мной огромнейшие ворота - в полнеба.
Он продвигается медленно, он не отпускает уже мяча. Он не велик, он щупл, но ловок и так хитер - он видит, что тем не успеть… а я, махина, неловкая груда костей и мяса, - что я могу? Это видят лишь я и он - я ничего не могу.
И тут я бегу навстречу - бегу нерасчетливо и гораздо раньше, чем он мог ожидать. Хорошие вратари не бегают на таком расстоянии к одинокому форварду: спокойный удар мимо ног или даже - хуже того - о позор! - финт, обвод - и ваших нету. Но я знаю, что делаю, и я прав. Он растерян, не ожидал: он знает, я опытный, "злой" вратарь и я не позволю глупостей. Но тут нужна именно глупость, и я делаю ее; он же теряет секунды - и вот наказан: когда он наконец собирается бить, я как раз падаю на бок перед мячом, и мяч попадает мне в грудь… вот он, мяч. Без обмана.
…Футбол не терпит обмана. В нем невозможен обман…
…Стальные гантели…
Мы знаем двое - лишь я и он, - что́ он делает.
В этот кратчайший миг судья не видит - товарищи далеко, - а мяч уже вот он, и только он, только он это видит, что мяч уже вот он - прижат к груди.
В тот же миг он пинает меня, лежащего, чуть под грудь, и пинает еще… вот он, мяч. Он уже прижат. Но всем, видимо, кажется, что он бьет - или хочет ударить - еще по мячу, не по мне. В крайнем случае примут за нерасчетливую, злую ошибку. Лишь я и он знаем, что бьет он - по мне.
И я счастлив - товарищи не узнали и не узнают. Они не узнают правды, но все же футбол - да, футбол без обмана. И кубок наш - невозможное совершилось.
И все это вздор - и ребята, и кубок… Главное - радость… радость и свет и сиянье в душе.
И больше уж я не помню…
1969
ЭКСКУРСИЯ
Саша, да не тот.
По скрипучей узкой деревянной лестнице (здание музея - в старом особняке городского головы) Саша спускается, держа путь в бухгалтерию. Успеет до экскурсии… Он высок и худ, почти не сутул, белые волосы на висках и темени мило растут вперед, пенсне с матовым ободочком; он в не новом, но и не затрепанном сером костюме, пиджак расстегнут… Осторожно минуя некоторые рассохшиеся и проваленные ступеньки, он имеет отчасти замкнуто-неприступный и глубокомысленный вид. Думает он о том, как он сейчас будет вести себя с бухгалтершей Зиной, "профсоюзным боссом".
Саша в душе не любит Зину и опасается ее. Зина - толстая и рыхлая девица двадцати восьми лет, презирающая всех на свете мужчин уже и за то, что никто не женился на ней, "хотя ухаживали многие". Зина вообще-то даже и не дурна, но слишком мясиста, нахальна, криклива; она так и не понимает, что "мущщины" (она эдак и произносит это слово - со вкусно-тревожным шипением) не любят ее вот именно за все это. Саша представляет ее серые глазки на румяном, чуть синевато-оплывшем и немного рябоватом лице, ее подкрашенные в желтое довольно пышные волосы, подобранные в чулок, всю ее фигуру, крепко и грузно занявшую стул, - и ему становится еще более неохота идти в бухгалтерию, выяснять отношения с Зиной, выслушивать ее вульгарные насмешечки, грубости. Зина не любит Сашу, считает его, как и всех музейных работников-мужчин, размазней, "не настоящим мущщиной", "интеллигентиком несчастным", хотя и не лишенным при этом осмотрительности и житейско-практической смекалки: "Этот не зарвется, лишнее не сболтнет…" Зина всем говорит об этом, да и ему, Саше, говорит в глаза почти то же самое, и это почему-то особенно неприятно. Пусть бы уж лучше за глаза, черт с ней. Впрочем, неприятно ли? Пусть себе… черт с ней, со старой девой, пусть бесится. Авось найдет кого… успокоится… но снова к ней идти, лишний раз ее видеть… ну, да ладно.
Подходя к двери с табличкой "Бухгалтерия", Саша заранее испытывает досаду и раздражение против Зины, против того нарочито-демонстративно-пренебрежительного взгляда, которым она сейчас его смерит, против тех небрежно-вульгарных слов, которые она скажет.
И соответственно с этим, взявшись за медную ручку и открыв дверь, переступив порог, - шесть или восемь столов в два ряда, склоненные головы, вороха скрепленных бумаг, - Саша появляется в бухгалтерии именно тем человеком, каким он и предстает в воображении Зины. Он, несмотря на свой довольно внушительный рост и статную фигуру, слегка ссутуливается, суживается в плечах и, стараясь в своих шерстяных ботинках ступать еще плавнее и мягче, чем это и так возможно в них, с внешне независимым, а по сути неуверенным видом и сознавая это, сунув одну руку в карман расстегнутого пиджака, а другую бессмысленно, как официант, согнув перед собой в локте, чуть-чуть краснея и вытянув розовую шею с жалкими белыми волосами над нею и еще выше, - идет к Зининому столу: он, как назло, четвертый или третий от входа, несколько секунд надо идти под молчаливыми взорами всей женской компании, и прежде всего самой этой толстой, рыхлой Зины.
- Зина, - подходя к столу и стоя, как школьник перед учителем, хотя внешне и стараясь хранить независимый вид, говорит Саша браво, а на деле нелепо и сам сознает это - "но черт с ним", - прищелкнув пальцами, - я хочу просить вас подождать с путевками. Я отвечу через три дня.
То, что он говорит, "подождать", то да се, как назло и как это всегда бывает у него с Зиной, в высшей степени отвечает ее представлению о нем. Туда, сюда - ничего мужского, никакой твердости… Но Зина смотрит на него с улыбкой и говорит, плавно растягивая свои толстые губы и как бы распуская, весело размягчая некие блестки в своих серо-зеленых глазках:
- Хорошо, Сашенька, я подожду. Это и правда не очень к спеху. Вы особенно не тяните, - становится Зина чуть строже, но сразу видно - только для приличия, для блезиру, - но все же я могу подождать. Но не больше трех дней.
Она мягко и валко сидит за своим столом, с пером в руках, над реестрами и колонками и, подняв расслабленное улыбкой круглое, полное лицо, смотрит на Сашу этими чуть суженными серо-зелеными глазами. Саша невольно тоже чуть улыбается ей и, чувствуя облегчение, связанное не только с самим ее согласием, а и с чем-то иным, не спеша и с достоинством, а по сути обрадованно говорит:
- Спасибо. Не затяну. Ну, я пошел. А то скоро экскурсия.
Но он еще чего-то медлит, хотя и правда надо идти. Зина смотрит уже чуть вопросительно.
- Ишь как позвонил Алешечка-то, она и с нашим-то с Сашей добрая стала, - нарочито-народным и разухабистым тоном подает голос Мария Степановна из-за Сашиного плеча. Женщины слегка хихикают. - Каждый день бы он тебе звонил, как бы все довольны были.
Саша с улыбкой оглядывается на нее. Мария Степановна - из тех особ, неизбежных в женской компании, чье амплуа состоит в резании в глаза правды-матки: "Пусть я и груба, и нетактична, а я старая и скажу…" О ней и говорят: "Мария Степановна режет начистоту, на нее нельзя обижаться". И Зина не обижается. Напротив, она довольна: теперь-то уж вся бухгалтерия и этот Саша слышат, что ей звонил красивый Алешка. Пусть знают. Зина с улыбкой смотрит то на широкую, толстую, с прямым пробором, в бордовом платье Марию Степановну, то на замешкавшегося Сашу.
Саша понимает весь этот механизм… И все же, идя по коридору, он уже не испытывает прежнего раздражения против Зины. Умом он сознает, что она глупа, вредна и взбалмошна и сегодняшнее ее настроение - лишь одно из ее настроений, один из ее капризов, - и все же где-то глубже, чем в уме, где-то в более важном месте Саша, кажется, испытывает к Зине некое теплое чувство. Или нет? Просто ушло раздражение? Да нет, что-то есть - какая-то теплота, которая постепенно остывает. Саша не думает обо всем этом: просто, есть в нем такое ощущение.
"Так как же? Как же быть с отпуском? Дать согласие Николаю, Белое море… или путевка?" - думает он. Идя по коридору, он целиком поглощен этой мыслью, этими сомнениями… И вдруг его окликают:
- Саша, вас просил сегодня зайти Ростислав Ипполитович.
- Хорошо, Людмила Владимировна.
Это Крылова - старший научный сотрудник, в отличие от Саши - младшего. Она высока, тонка, с узким лицом и жиденькими волосами, неизвестно зачем заплетаемыми в косички, обматываемые вокруг головы. Она в длинной и будто пустой небесно-голубой кофте, которая еще портит ее и без того нелеповатую, длинную фигуру. "Что там еще? - думает Саша, вежливо глядя на Людмилу Владимировну и становясь в душе тем заносчивым, зазнаистым человеком, которым она его считает, и опасаясь отчасти, как бы она не заметила этого. - Вот еще". Саша вроде и не боится директора, но все же при известии о том, что его вызывают, всегда испытывает в душе некий - хотя и мелкий, несильный - невольный холодок.
- Сейчас или позже?
- Как хотите. Но лучше сейчас; у вас экскурсия, вы помните? - кратко и четко говорит Людмила Владимировна и громко долбит каблуками дальше по темному и тесному коридору.
Саша поднимается на второй этаж и без стука приоткрывает мягкую дверь к директору:
- Можно, Ростислав Ипполитович?
- Можно.
Саша почти физически чувствует, как, переступив порог, он тотчас же стал тем задиристым и ершистым - "молодежь, молодежь…", - на словах вечно готовым нервничать, горячиться, но на деле работоспособным, толковым - "головастым" - и даже и безобидным человеком, которым считает, которым воспринимает его Ростислав Ипполитович. Он угрюмо и коротко сказал "здрасте" и, держа руку в кармане пиджака, но уже не чувствуя другую, свободную руку лишней и даже не думая о ней, вежливо и молча остановился перед директором, пока тот что-то писал: мол, чего прерывать, не я же тебя, а ты меня вызвал. Сам все знаешь, так чего же тратить слова.
Директор на секунду поднял лицо - старческое, красное, с неровной, бугристой кожей, с продольными седыми усиками - и, старчески приоткрыв рот еще прежде, чем сказал свою фразу, - произнес, кивнув:
- Садитесь, садитесь, Александр Васильич.
Тон у директора староинтеллигентский и еле заметно извиняющийся: мол, я понимаю, что ты голова и горяч, но ладно уж, вот - заставляю ждать.
- Ничего, я люблю стоять, - прохладно и несколько отчужденно ответствовал Саша: мол, кто тебя знает, зачем ты вызвал, - может, ругать? Я, пожалуй, готов. За все готов отвечать - я-то знаю, у меня все в порядке. Но к чему же вежливость? Вызов так вызов. В то же время в душе у него все же есть и тот холодок, что явился еще в коридоре.
И директор, подняв лицо, все это почувствовал. Он почувствовал и то, что Саша спокойно и независимо готов ко всему - молодец хлопец, - и то, что в душе Саша все же держит уважение и некоторый страх перед ним, директором. И все это понравилось Ростиславу Ипполитовичу. Старческий его взгляд смягчился, почти увлажнился. Саша продолжал с отчужденным, независимым видом стоять перед столом. Он непроизвольно ощущал, что директору нравятся и его независимость, и его скрытое уважение, тактичная дистанция по отношению к начальству, и почти невольно для самого себя все больше входил в ритм того и другого, все больше выпячивал это в своей позе, манере, хотя и стоял, казалось бы, неподвижно.
- Садитесь, садитесь, Александр Васильевич, - сказал еще раз Ростислав Ипполитович, слегка привставая и махая тылом ладони на стул с этой стороны стола, - как бы чуть отбрасывая его, этот стул. - Садитесь, прошу вас.
Саша молча и с независимым видом сел, заложив ногу за ногу, - обнажились короткие черные носки, туго подхватывающие голую щиколотку, - поставил локоть на стол, кулаком изящно подпер розовую щеку. Он так же молча продолжал смотреть на директора: ну же, говори, мол. Мы с тобой деловые люди, я тебе подчиняюсь, но в чем-то и от души симпатизирую, уважаю. Но говори, ты же начальник. Директор чуть-чуть засуетился, как часто бывает с человеком, который должен что-то объяснить хладнокровному и твердо-спокойному собеседнику.
- Видите, дорогой Александр Васильевич, зачем я вас позвал, - начал директор, явно стараясь объяснить поскорее, чтобы Саша не думал, будто начальство чем-то недовольно. - Нам надо бы устроить специальную экспозицию на трудовую тему. На рабочую тему, - поправился Ростислав Ипполитович, чувствуя себя во всех этих терминах не очень уверенно. - У нас, как вы знаете, организован специальный цикл лекций для рабочих и… сотрудников (он не сразу подобрал это слово: кто же, кроме рабочих, там должен быть на заводе? Ну, Ростислав… в своем) завода имени Орджоникидзе, над которым у нас шефство, и несколько лекций должны быть специально посвящены трудовой… теме. Для этого должна быть экспозиция.
Ростислав говорил высоким хриплым старческим голосом.
Давний просветитель, он, ощущалось, с одной стороны, искренне верил в необходимость и полезность для народа мероприятия, о котором говорил, а с другой - старый провинциальный искусствовед старой же закалки - в душе подозревал, что что-то здесь не так. Саша не то что подумал, а, скорее, нутром почувствовал все это; и в своем поведении и разговоре невольно учитывал все это. На последней фразе Ростислава он сделал нервическое движение стоящей на столе рукой, плечом и лицом: мол, при чем здесь я-то? Опять я должен разное… это…
- Нет, вы подождите, не горячитесь, Александр Васильевич, - тотчас же, протестующе приподняв ладонь с растопыренными пальцами, обращенную к Саше, заспешил Ростислав Ипполитович. У Саши и верно сейчас был вид хорошо вышколенного и твердого человека, сдерживающего нервическое раздражение с помощью воли и скрытых запасов хладнокровия. - Я понимаю, вам не очень хочется. Но поймите и меня. Поймите. Людмила Владимировна не возьмется, у нее это не получится, она сугубый академист. Да и трудно с ней разговаривать: характер такой… Из молодых же сотрудников лучше вас не сделает никто. Вы сумеете сделать и то, что надо, с идейно-тематической точки зрения - и в то же время не вульгарно, не прямолинейно… со вкусом. Я вам помогу отобрать, - спешил директор, не давая Саше привести обратную аргументацию. - Из девятого зала не берите, там, как вы знаете, сороковые - конец тридцатых, но из восьмого - двадцатые, тридцатые - можно отобрать много по-настоящему интересного. Ну, так что вы хотите сказать? - наконец спросил он, слегка шамкая, подмаргивая склеротически-старческим веком и автоматически берясь двумя пальцами за седые усики. - Пожалуйста.
- Ростислав Ипполитович, - начал Саша, еще больше розовея нежным лицом и время от времени как бы слегка в смущении - неохота доставлять старику неприятность! - поглядывая на ноготь своего указательного пальца. - Я не понимаю, почему я вечно должен заниматься такими делами. В конце концов, и всем прочим тоже надо учиться, а так что ж. - Он сказал "всем прочим" не обидно - старик просветитель не любил "неуважения к коллективу", и Саша непроизвольно это учел - а мягко, как бы на проходе и спокойно, так, что это прозвучало как само собой. - Кроме того, вы знаете мою позицию по поводу всех подобных дел.