Неожиданно Саша испытывает мгновенную неприязнь к девице. "Тоже, знаток… Боровиковского-то не разобрала же", - думает он. Он продолжает добродушно-заговорщически, как бы подмигивающе улыбаться, но в то же время в данный момент он чувствует, что позиция Марии Витальевны внутренне чем-то вполне устраивает его, удобно располагает к себе. "Так-то проще, лучше - любить Крамского", - мелькает четкая мысль, но тут же и пропадает; Саша не засекает ее. И все же все это внутреннее состояние отражается и в лице у Саши, и он смотрит на женщину с невольной симпатией и пониманием. И когда он начинает говорить - а говорит он слова, опровергающие ее одностороннюю, старомодную, неквалифицированную точку зрения, и при этом не забывает и чуть заговорщически-иронически улыбаться и в сторону девиц, - когда он начинает говорить, женщина, несмотря на его слова и ироническую улыбку, интуитивно ловит эту его симпатию, понимание и потому нисколько не обижается, а благодарно кивает, с преданно-робкой улыбкой глядя ему в глаза. Его поучения и ирония не вызывают в ней желания спорить, ибо она видит, что внутренне он в чем-то действительно согласен с ней, что бы он там ни говорил. А говорит он так:
- Ваше мнение, хотя по форме выражено и недостаточно профессионально, но по сути совпадает с мнением еще многих и многих наших авторитетных искусствоведов. И я вполне понимаю, внутренне понимаю вашу позицию. - Он смотрит на нее, она, кивая, смотрит на него и видит по его глазам, что он и правда понимает. И это слово "позиция" - такое профессионально-уважительное по отношению к словам ее, простой экспедиторши, не понимающей в живописи… - Но мы не должны упрощать искусство, - говорит он, косвенно взглядывая и на девиц и одновременно не отворачиваясь от Марии Витальевны. - Искусство разнообразно… и мы должны учиться чувствовать более тонко, чем сейчас, постигать всю сложность и самого мира, и отражающего, познающего его искусства…
- Вот именно, - не удержавшись, вставляет черная девица. Он с симпатией смотрит на нее и вновь ощущает стопроцентную истинность собственных слов…
И еще довольно долго он говорит так; и еще долго они ходят по залам. На картинах мелькают небо, цветы, машины, заводы, дети и корабли, парадные мундиры и демонстранты (перемигивания Саши с девицей), реки, озера и леса в синей подражательно-импрессионистской дымке или просто "под Шишкина" (сочувственные выслушивания восторгов Марии Витальевны). Саша все объясняет, все показывает; затем экскурсия кончена, начинается традиционный общий треп:
- Вы знаете, Дейнека все же хорош…
- Да, это талант.
- Нет, уж слишком условен…
- В вашем мнении есть крупица истины, только…
- Да нет, Сарьян интересней.
- Несомненно, в чем-то Сарьян интересней Дейнеки, цвет его так…
- А что вы думаете о Леже?
- Леже интересен, хотя лично мне он несколько не по душе ("Не несколько, а вообще", - проходит в уме); в живописи я предпочитаю, так сказать, музыкальное начало… ну, как бы это сказать? Вы знаете Чюрлёниса?
- Да… что-то такое…
- Чюрлёнис - это отлично (черная девица).
- Ну вот, так вот Чюрлёнис, по-моему, - художник музыкального типа…
- А не поснимать ли вообще этих Крамских, Рокотовых? (Белая ушастая девица из той же тройки. И волосы зачем-то убраны вверх… чтоб уши торчали?)
- Нет, зачем же уж так. Вы вообще не правы относительно классического реализма. Да, да, я серьезно… поверьте. (Улыбка специалиста, который уже не боится уронить свой авторитет.) Все не так просто, как кажется. Крамской - это действительно гений, а не просто по названию, а Рокотов… Рокотов у нас еще недооценен (кивок черной, держащей под руку белую).
- В общем, спасибо вам… Очень, очень хорошо…
- Что вы - должность… профессия.
- Нет, правда…
- А верно ведь, Лактионов - дуб?..
Распрощавшись с экскурсией, Саша некоторое время смотрит в окно в последнем зале. Февраль, нудно. То ли дождь, то ли снег, черные деревья. Но Саша совсем и не думает о том, на что он смотрит. В голове вновь всплывает: "Так как же, как же быть с отпуском? Надо решить… надо решить".
Он в одиночестве шествует через пустые залы. На него молча взирают Нарышкина и Лопухина, рвется вперед полотер, шумят знамена на Красной площади, блудный сын этап за этапом возвращается к своему папаше на лубочных холстах. Безутешно горе траурной матери, прекрасна цветущая итальянка, решившая умыться среди винограда. Все картины в общем-то одинаково хороши или одинаково плохи… теперь, когда умолкли слова, когда он один в этих залах, и молчаливые лица словно бы смотрят, а на самом деле вовсе и не смотрят со стен, и молчаливые плоские пейзажи стараются привлечь в несуществующие леса и степи, сады и заводы, - сейчас как-то особенно отчетливо, трезво и ясно, спокойно видно, что все это лишь холсты и рамки, и краски, и все это одинаково хорошо или одинаково плохо. Нет разницы.
Мысль эта вызрела в голове у Саши не особенно крепко - у нее как бы не хватает смелости засесть, утвердиться там прочно; это опять-таки скорее лишь чувство, тайное ощущение, чем настоящая мысль, уверенность, знание.
Задумчиво водя глазами по молчаливым стенам, забитым картинами в золочено-деревянных рамах, Саша минует пустые, скрипучие залы, кивает дежурной, идет к себе в кабинет.
Экскурсия отчасти его утомила. Тут еще всякие разговоры, разговоры с самого утра… На миг ему кажется, что экскурсия длится с самого того момента, как он сегодня проснулся, и еще не кончилась. "Так что же… что с отпуском?" - как-то вяло-мучительно думает Саша, с серьезным видом глядя в зеркало, плоско висящее на треугольной ворсистой веревочке.
Черные точки пор над губами, под переносицей… нежные, розовые щеки… дымные, серые волны и нити радужных оболочек под гладким стеклом… черный кружок зрачка.
1967
РЫБНЫЙ ДЕНЬ
Михаил Алексеевич откидывает байковое одеяло с тремя голубыми полосками по желтому, спускает ноги.
Натянув брюки со швами навыворот, которые купила дочь, Михаил Алексеевич, почесав висок, тащится в ванную, крепко хлопая шлепанцами без задников - деревянная подошва. Какое-то время он стоит перед раковиной, сунув пальцы под мышки. В ванной тепло и тихо.
Он булькает, трет лицо, и постепенно происходит полное приобщение к миру. Он не вне, не на грани жизни, а внутри ее. Тело разогревается - "разводит пары", чтобы тронуться в привычный путь. Вода капает со свесившихся волос, бежит на облепившую грудь рубашку с рыжей широкой бородки.
Слышатся женские позевывания и легкий шелест по паркету: встала Маришка. Сейчас заглянет сюда.
Жена заглядывает. Это, конечно, давно уж не "Маришка". Пожилая женщина. Маришка в желтоватом халате ниже колен, испещренном сине-красными листьями и подпоясанном старым, перекрученным поясом, завязанным в узел. Пояс подчеркивает талию, которая еще "вполне". Но вообще жена в последние годы слишком уж, слишком поблекла. Как бывает, именно то, что прежде привлекало, делало ее милой, включалось, так сказать, в ансамбль здоровья и грации, - нынче обратилось против жены. Приплюснутый сверху и резко курносый, как бы подпрыгнувший на конце носик, прежде задорный и залихватский, теперь подчеркивает неправильность, какую-то смятость лица. Из-за носа Маришка немного смахивает на обезьянку. К тому же эта желтая, коричневато-желтая, подсохшая, чуть пятнистая кожа на лице - кожа больного желудочной болезнью. У Маришки язва, она же все время внушает всем и самой себе, что рак. Нижняя губа выдается дальше, чем верхняя, и это теперь тоже слишком заметно. Требовательные, эдакие волевые серые Маришкины глаза смотрят по-прежнему прямо, строго, но "приложенный" к потускневшему лицу взор этот тоже вызывает странную досаду. Словом, Маришку созерцать скучновато - особенно на такой вот первый после ночи, свежий взгляд. В то же время Михаил Алексеевич давно уже знает, что стоит Маришке исчезнуть из поля зрения, как ему начинает ее не хватать; фантазия подправляет образ, недостатки лица, блеклость кожи и прочее - все забывается, перед глазами только пунктирный, контурный облик женщины с усталым и внешне строгим, но, по сути, жалким и вечно неуверенным, беспокойным лицом. Сколько раз уже в течение многих лет Михаил Алексеевич, ссорясь с Маришкой, выслушивая ее самоуверенную женскую демагогию или просто глядя на нее, думал: "Разведусь". Но вот он (или она) уходил, причины ссоры или блеклость кожи забывались, образ всплывал - и все начиналось сначала, рабство продолжалось. Зная все это, испытав это много раз и поняв, что перемен все равно не будет, Михаил Алексеевич давно уже не думает о разводе. Чего даром растравлять себя… Сейчас сделает замечание.
- Миша, не брызгай на пол. Ты никогда не вытираешь, а у меня сегодня поясница болит.
- Хорошо, Мариш.
Она еще стоит некоторое время, придерживая отворот халата, задумчиво глядя не на него - повернувшегося к ней, - а на льющуюся, бегущую из крана воду. Весь ее вид и замечание о воде так и говорят: "Я женщина, когда-то сильная в математике и неорганике, но пожертвовавшая собой ради мужа и ребенка". Может, она так и не думает, а просто смотрит на воду: но кажется, что думает. Да ну ее, долой мнительность.
Михаил Алексеевич снова пузырит и булькает, потом со смаком вытирает лицо и руки полотенцем, косматым и расфуфырившимся, как дикий зверь. Его чисто русское, немного мясистое, здоровое лицо с картошкой-носом, маленькими глазами, округлыми щеками и крупными порами на коже становится под полотенцем то белым, то розовым и, наконец, когда он вешает полотенце, - равномерно-розовым, почти красным. Широкая рыжая бородка комически оттеняет здоровую и рыхлую красноту.
Они втроем завтракают на кухне: Андрюшка спит. Третья - дочь Елена. Дочь похожа на мать. Та же задорная курносость - правда, пока еще миловидная. Но и на дочери время, так сказать, уже оставило свой след. С дочерью "неладно".
Она воспитывалась, как и большинство девочек в наших интеллигентных семействах - тщательно и строго. Школу кончила с золотой медалью, ребят презирала, писала сочинения в стихах, выигрывала математические олимпиады, учила два языка, вечно состояла в комсомольском бюро, в институте возглавляла НСО, каждый год выступала на конференциях и была членом райкома комсомола. В результате примерно к двадцати годам из нее вышел человек, совершенно органически убежденный, что на свете нет и не может быть никого, достойного Елены Перелыгиной. Мать и знакомые подогревали это убеждение; да и основания ведь были! Елена никому не позволяла за собой ухаживать; но особенно настойчивых и не было. Как многие умные и серьезные девушки, она в институте не вышла замуж; а вышла, уже учась в аспирантуре, за парнишку, который был чуть ниже ее ростом, преждевременно лысоват и немного косил на левый глаз. Он тоже был аспирантом и талантом. Любовь была скромная, но настоящая - как сказал один из друзей дома, присутствовавших на скромной, но задушевной свадьбе. "Вот и Лена нашла свое счастье. Всему свое время", - тихо говорила Маришка, обхватив двумя руками локоть Михаила Алексеевича и прижимаясь к мужу; тосты уже кончились, на лицах появилась усталость, за столом шли частные разговоры; потому Маришка и говорила тихо. Михаил Алексеевич, кивнув, поймал себя на мысли, что пропадает вечер (он сидел напротив окна. Темно, безлунно; кажется, бесшумно. Сом идет на квок).
Все шло как надо, и жизнь Елены была расписана на много лет вперед. Но в один прекрасный день тщедушный паренек, которого осчастливила дочь, пришел в комнату Маришки, когда там сидел и Михаил Алексеевич, и, отводя карие глаза, один из которых косил, объявил, что он не в состоянии больше жить в этом доме, где его ни во что не ставят, где его рассматривают как бесплатное приложение к гениальной дочери; что Лена не умеет стирать рубашки, что жена его совершенно невыносима, что она не дает ему шагу ступить самому, вмешивается в его работу и в то же время не помогает в том, в чем следует помогать, и не делает того, что следует делать. В заключение он сказал, что не оставит ребенка без отца и будет заботиться о нем, но с Леной намерен развестись, тем более что есть девушка, которая его понимает лучше.
Все это было как гром среди ясного неба, особенно для Маришки. Слава всегда был так "приятен, тактичен" и мил, ей так весело было руководить его "шагами" в практической и научной жизни, увещевать. И вдруг - бац. Невозможно. В их семье - такое! Негодяй, лицемер, притворщик!.. И как ты, Лена, могла скрывать, что у вас не все в порядке?.. Впрочем, эти слова появились потом и принадлежали Маришке. Михаил же Алексеевич, сидя в комнате жены, молча смотревшей на неблагодарного Славу строгим и требовательным взглядом серых глаз, испытывал противоречивые чувства. В нем боролись злость и сочувствие к парню, а к ним примешивалось еще какое-то неуловимое, но глубокое и вязкое, густое, тупое равнодушие. "В конце концов, пусть уходит, и черт с ним", - вертелось у него в голове, когда впоследствии Маришка метала громы и молнии и обвиняла Славу, а заодно и Михаила Алексеевича в бессердечии к дочери.
И вот, Елена третьей сидит за стариковским столом, а Андрюшка спит. Елена действительно изменилась в последние годы. В ней появилась некая общая неуверенность. Выяснилось, что она, к несчастью, любила своего косоглазого; во всяком случае, была привязана к нему. Она потеряла точку опоры. Женщина есть женщина, как ни забивай ей голову. Часто у нее был вид человека, попавшего из деревни в Москву. Внешне у нее жизнь по-прежнему неплоха: работает в НИИ, "уважают, ценят". Правда, с диссертацией не клеится… Видно, все же не гений… Вот она сидит, в серо-зеленом платье из рябоватой, пупырчатой шерсти, с какими-то оборками, складками, со слишком большим для такого платья вырезом. Ему и то это ясно, но разве скажешь? У обеих "безупречный вкус…". Когда-то Лена была изящной, теперь уж больно расплылась. Даже не ожидал, что из Ленки может получиться такая тумба. Туловище рыхлое, лицо рыхлое, нос и кнопочкой, и курносенький; на пухлом лице это не бог весть как красиво. Взгляд рассеянный, прическа аляповатая, с прямым пробором; кто сейчас носит прямые проборы? Впрочем, кажется, носят, но как-то не так. Кудри слишком накручены. Брови, ее знаменитые брови, от природы угольно-черные, сегодня кажутся убийственно крашеными: при общем ощущении неестественности, неуверенности, исходящем от ее лица и фигуры, брови тоже внушают подозрение.
Михаил Алексеевич молча уминает свои мясо и картошку, изредка поглядывая на женщин. Маришка задумчива; равномерно отправляя вилку то к дымящейся глубокой (зачем глубокая?) тарелке, то в рот, она смотрит в сторону и думает совсем не о завтраке или ни о чем вообще не думает. Лена держит на коленях свою огромную кремовую сумку с блестящей застежкой, куда складывает и книги, и автомобили, и пистолеты для Андрюшки, и банки с фруктовыми консервами, и бутылки с ряженкой, когда ей приходит в голову покупать такие вещи. Сумка мешает есть, но Лена, чувствуя помеху, не догадывается, однако, спустить ее на пол и носит вилку, так сказать, по параболе, а не по биссектрисе. Михаил Алексеевич, механически отмечая в уме все эти несообразности, настроен, однако, довольно добродушно; он думает о своем отъезде.
Маришка наконец прерывает монотонную музыку ножей и тарелок:
- Ты когда же едешь? В двенадцать, как и решил?
- Если управлюсь на факультете. Делать мне там особенно нечего, пятница, легкий день, но всякое может быть. Студенты ведь растяпы.
- Поосторожней вы с этим хлором.
- Угу.
- Папа, опять у тебя пуговица под галстуком расстегнута и выглядывает. Когда ты научишься следить за собой?
- Сейчас застегну.
- Не забудь.
- Нет.
- Миша, не забудь зайти за учебником для Андрюшки. Ты все забываешь, а ему уже пора приниматься за французский. Мальчику скоро шесть лет, язык надо усваивать именно в этом возрасте. Это отец его невежда; химик, а не знает как следует ни одного языка, хотя и учил английский и испанский. Сейчас так нельзя.
- Зайду.
- Ты то и дело говоришь "зайду", а сам не заходишь.
- Дел было много, забывал. Сегодня зайду.
- Какие у тебя особенные дела? Кроме работы да рыбалки, ничего не знаешь, - вздыхает Маришка. Так же, как и она - по инерции, по привычке, - Михаил Алексеевич говорит:
- Почему же. Все мужские дела на мне. Конечно, я, наверно, мог бы делать и больше, но все-таки что-то делаю.
Маришка молчит. Лена говорит:
- Так ты не забудь. А то у меня работа как раз с девяти до полпятого, а магазин, где есть этот учебник, далеко от института. Мне трудно успеть.
- Куплю, куплю, Лен.
- Ты всегда говоришь…
- Ну что же, что же делать: бывает, и забываю. Но обещал купить, значит, куплю.
Обе женщины угрюмо пьют чай. Им чертовски хочется ругнуть Михаила Алексеевича, но не удается. Его полыхающие щеки и сговорчивость действуют угнетающе, но за это не обвинишь. Нужна конкретная причина.
- Ты мало уделяешь внимания внуку, - говорит Маришка.
Михаил Алексеевич думает: "Как бы не пошел дождь". Окно сбоку; там ползают рваные тучи поздней осени - то цвета дымного пороха, то пепельные, то оловянно-жестяные; все это клубится, перемещается, и побеждает то олово, то порох. Сейчас гуща черных волокон разрослась; в комнате заметно потемнело.
- Почему же, почему же, - говорит Михаил Алексеевич, вставая из-за стола и бурно дожевывая булку крепкими челюстями. - Почему же мало.
- Портфель возьмешь?
- Возьму.
- Не забудь.
- Не забуду.
Михаил Алексеевич подходит к своему химфаку. Химик ли он по душе? Как сказать. Работу он любит, но, кажется, не возражал бы стать и физиком; или, например, и особенно - биологом, но это как-то несолидно, что-то вроде филолога… Рабфак, химфак… "тысячник"… освоим гранит науки… Эвакуация с номерным заводом… Диссертацию он защитил двадцать пять лет назад, с тех пор регулярно пишет статьи, но сочинять докторскую душа не лежит; хотя, видно, когда-нибудь и придется: больно уж капают на голову. "План, план, двигай науку…"
Перекинувшись с уборщицей в синем халате, торчащей, как сыч, из окна студенческой раздевалки, отгороженной допотопной ширмой из проволочной сетки, - Михаил Алексеевич поворачивает налево: вступает в "аппендикс", принадлежащий кафедре органической химии, где он работает доцентом. Экий холодильник. Сколько лет тут ходишь, и каждый раз дрожишь от холода. Цементный пол, влажные старинные своды коридорного потолка, с которого и летом падают капли. Вдоль коридора несколько своеобразных арок, ведущих все дальше и дальше вглубь. Полутемно. Старое здание… Сколько писали, ругались, просили - никак не переведут… Так и сгнием здесь - в сырости и этих запахах… "Органики - самый пахучий народ", - как сказал проректор на последнем совете. Вот и пахучий! Да еще такие условия!.. Все эти мысли автоматически, по привычке проходят в голове Михаила Алексеевича, пока он шествует по угрюмому и гулкому коридору. Из верхних, застекленных проемов лабораторных дверей струится дневной свет, но вообще темно, темно. Говорили, говорили Клаве, чтоб и днем зажигала свет в коридоре. А то черт знает что… И вообще, сколько…