Дни - Владимир Гусев 7 стр.


Мысль прерывается, ибо Михаил Алексеевич открывает обитую стертым дерматином дверь четвертой лаборатории, в которой обычно работает. Привычные ряды столов, стояков и полок с реактивами, шкафов, весов и штативов. В дальнем углу бросается в глаза новый, свежевыкрашенный в ярко-желтое вытяжной шкаф. Вокруг его отводной трубы в потолке образовалось мокрое пятно: и тут откуда-то подтекает. Потолок и здесь - сводчатый и сырой. "Ничего, скоро переедем. Уже действительно скоро", - привычно думает Михаил Алексеевич. Минуя столы и кивая студентам, стоящим и возящимся за ними, - полки с пробирками, колбами, весами, перегонными аппаратами загораживают людей, и каждый из них, по мере твоего шествия, возникает как бы неожиданно - Михаил Алексеевич подходит к окну. Окно тоже старинное, сводчатое, с прочной ржавой решеткой. Оно выходит в пустынный угол двора. Стена сарая, кучки шлака, ржавые железные ободья; красная до черноты, переломанная лебеда и облезлая полынь, жилистые репейники. Со странным вниманием и грустью созерцает Михаил Алексеевич этот клочок земли. "Есть ли у меня крючок второй номер?" - думает он. Потом поворачивается и идет назад - приобщается к жизни, наладившейся внутри лаборатории.

У ближнего к окну стола - его аспирант Толя Волков, талантливый и упорный малый. У него вид молодого аскета. Сухопарый, поджарый, высокий, черный клокастый чуб, горящий взор, тонкое, удивительно тонкое лицо: узкое, и нос узкий, и в профиль даже не с горбинкой, а округлый, как лекало; и все линии лица тонкие и одновременно плавные, легкие. Красивый парень. Ему бы на волю, а он… самосожженец. Ну, что ж. Каждому свое. Вольному воля. Хочешь - сиди с утра до вечера в лаборатории. Да ведь двадцать-то четыре года случаются раз в жизни. Впрочем, молодец парень. Настоящий ученый человек. Глядя на таких, теплеешь душой.

- Ну как?

Михаил Алексеевич замечает в своем голосе интонации, отдающие неким невольным подобострастием. Нынешние научные таланты - это не они, не Михаил Алексеевич и его друзья. Что они? Как ни верти - полуученые, "ударники" в науке. Эти же - настоящие ученые. Тем не менее они, Михаил Алексеевичи, пока командуют. А эти должны подчиняться. И потому неловко.

- Пока никак. Пробую то, пробую это, но осадок все время белый, - улыбаясь и взглядывая на Михаила Алексеевича, отвечает Волков. В его улыбке нет ничего обидного, но Михаил Алексеевич все же настороже. Даже то, что Волков ответил лишь "пробую то, пробую это", а не сказал конкретно, что же он именно пробует, несколько неприятно: не снисходит до объяснений, просто отговаривается. Михаил Алексеевич знает, что Волков относится к нему, своему шефу, несколько скептически: "Старые кадры… Спектральный анализ не может освоить…" Так он говорил о нем; а ему, конечно, как бы между прочим передали. Ну и черт с ними. И черт с ним, с Волковым: он, в конце концов, прав. Сидя день и ночь в вонючей лаборатории, можно позволить себе роскошь пошутить над шефом.

Михаил Алексеевич полминуты молча смотрит на волковский штатив, потом двигается дальше. Но тут распахивается дверь, и раскрашенная и взлохмаченная, как индеец, девица бешено вопит:

- Там хлор пошел! Хлор пошел!

Образуется суматоха, все бросаются к двери, и никто не может протиснуться. В душе у Михаила Алексеевича мгновенно срабатывает некий четко налаженный механизм; там появляются собранность и странное сухое равнодушие. Он берет со стола колбу с этикеткой NH3, достает платок, смачивает, нюхает. "Слабо, нет 25 %. Ну, ничего".

- Все идите на свои места, - говорит он, подходя сзади к толпе. - Кто последний работал с баллоном?

"Конечно, Волков, - мелькает в голове. - Он все время хлорирует; больше сейчас некому. А с его ученой рассеянностью да отрешенностью… Привыкли, чтоб черную работу за них…" - думает Михаил Алексеевич и ловит себя на том, что не только спокоен, но еще и философствует.

Обычно задиристые, на сей раз студенты беспрекословно послушны: расступаются. Это не трусость, а мгновенный инстинкт: они еще не успели подумать, вспомнить такие слова, как "трусость", "смелость" и подобные. Михаил Алексеевич проходит вперед и идет к дверце в подвал с хлорным баллоном. Все это он делает абсолютно автоматически, а потому уверенно: у него инстинкт натренирован в иную сторону, чем у студентов. Ободренные его спокойствием, ребята идут за ним и уже даже пытаются остановить: "Мы сами, Михаил Алексеевич".

- Нет, подождите, вы не сумеете, это не шутки, - говорит Михаил Алексеевич, отстраняя их от жестяной дверцы люка с гремящей по ней длинной щеколдой. - Когда почувствовали запах?

- Только что. Открыли дверь, а оттуда пахнет, - пищит девица.

- Все отойдите, отойдите подальше. Кто-нибудь бегите за техником. Пошли уже?

- Нет, нет.

- Что же вы? Бегите кто-нибудь, ищите.

Отойдите. Михаил Алексеевич закрывает глаза, останавливает дыхание и, одной рукой прижав ко рту и носу платок, режуще пахнущий аммиаком, другой быстро открывает дверь и тотчас захлопывает ее за собой, спрыгнув с высокого порожка на первую ступеньку лестницы, ведущей вниз. Он старый волк, и каким-то непонятным, неуловимым, даже не шестым, а седьмым или десятым, но вполне безошибочным чувством тотчас определяет, что опасность не так уж велика, как думали, но все-таки существует. Он не дышит и не видит - да в этом подвале глаза и бесполезны, пока не доберешься до выключателя, - но уже уверен в этом. Ведя свободной рукой по стене, покрашенной масляной краской и скользкой от сырости, он спускается вниз по крупным ступеням, которые точно и безошибочно нащупывает ногой. Отвратительный запах хлора все-таки слегка "шибает". Так. Земля. Баллон: круглое, холодное железо. Где там кран? Вот. Вентиль, конечно, недовинчен, но все-таки почти закрыт… Крутанул и полез, не проверив, - вот растяпа, недотепа… Сколько времени сочился газ? Видно, не так уж долго: Волков сегодня провел лишь маленькую перегонку, а до этого, видно, работал здесь. И после него сейчас же сунулась эта. Михаил Алексеевич плотно закручивает кран и вдруг думает: "Есть ли у меня "Рекорды"? Погода пасмурная, а я прошлый раз оторвал две штуки около той коряги, у водокачки. Не забыть проверить. Щука нынешней осенью очень разборчива". Он ползет по лестнице назад. За дверью его встречают неприятная рожа техника в противогазе и уважительные лица студенток и студентов. "Вот растяпы", - еще раз равнодушно думает Михаил Алексеевич, с облегчением отпуская дыхание, чувствуя, что сильно покраснел от натуги за полминуты. Самолюбие все же проснулось - особенно когда он увидел несколько симпатичных девичьих физиономий, - но ненадолго. Он идет в лабораторию и, пока все толпятся и запоздало геройствуют в коридоре, потихоньку ругает Волкова, которого он потянул за собой. Впрочем, ругает он своеобразно:

- Вы, Анатолий Иванович, работаете хорошо, я к вам не имею никаких претензий. Но нельзя же быть таким… э-э-э… рассеянным. То у вас эфир над электроплиткой, то натрий просто так лежит на столе; то хлор. Мы же химики. Прошу вас, будьте осторожней.

"Не сочтет ли он меня занудой? И вообще, не решит ли, что я обрадовался предлогу придраться?" - думает Михаил Алексеевич. А когда такие мысли - то какая уж тут ругань? А надо бы, надо бы построже его…

- В конце концов, все это угрожает жизни людей, - извиняющимся тоном говорит Михаил Алексеевич. Волков стоит, нахмурившись, покраснев и потупившись. Он не привык, чтобы его отчитывали, на щеках - самолюбивый румянец. Он молчит. Михаил Алексеевич, глядя на его изящную и одновременно неловкую фигуру, на тонкие, как бы напудренные пальцы с мучительно обгрызенными ногтями, перебирающие и поочередно ломающие друг друга, чувствует себя все более виноватым. Он мычит, тоже краснеет, морщится, чешет висок и говорит:

- Вы не обижайтесь… Но все-таки учтите… сами понимаете… Э… ну, вот так.

"Парень теперь будет дуться. Но, в конце концов, сам виноват, - думает, отходя, Михаил Алексеевич. - Впрочем, уладится. Так что я? Что-то было, было… Да: "Рекорды"… Эта суета, эти растяпы студенты".

Потолкавшись еще в лаборатории, надавав студентам различных советов и выслушав возражения, жалобы, Михаил Алексеевич отправился домой (живет он недалеко). Без четверти двенадцать. Прекрасно.

Дома он проходит в свою комнату и чуть подбрасывает, как бы пробуя на вес, на тяжесть, - чуть подбрасывает вверх за лямку круглый зеленый рюкзак, с вечера лежащий на стуле у письменного стола. ("Ты химик или рыбак? - говорит из кухни Маришка. - У тебя на столе "Chemical Abstracts" вперемежку с твоими блеснами, с крючками; а у стола грязный рюкзак". "Ничего, ничего", - отвечает Михаил Алексеевич.) Он приносит из кладовой брезентовый чехол с двумя складными удилищами, вытряхивает их и начинает осматривать. Какое взять? Здесь одно кольцо (беленький ролик с дырочкой, зажатый в проволоку, прикрученный к бамбуку) разболталось, может выскочить. Тут катушка немного барахлит; на предохранителе совсем не идет, без предохранителя тоже скрипит и хандрит: видно, внутри песок. Надо подвинтить ролик и брать вот это… Осматривая, думая, Михаил Алексеевич уже представляет туманное стекло реки, тихий почерневший лес, серое небо, дрожание упругого удилища под натиском крупной рыбы; представляет сухие палки камышей с метелками, похожие на шомпол со "щечкой", бурую траву, плотный мокрый песок.

Под воркотню Маришки, которая сочувствует его рыбацким подвигам (благо это безобидно!) и одновременно ревнует его и к ним, Михаил Алексеевич, совершенно преобразившийся, в нелепой, прямой и плоской, грязно-синей фуфайке без хлястика, заплатанных, древних бостоновых штанах и резиновых сапогах, с рюкзаком, под крышки которого продет и заправлен за лямки брезентовый плащ с болтающимся капюшоном, с зеленым чехлом в руках, в старом полумеховом треухе, с этой своей рыжей бородой, из-за которой его знает полгорода, - грузно вываливается из дверей своей квартиры и бодро топает вниз по лестнице. И с каждым шагом его душевный тонус повышается; воображение рисует картины одну заманчивей другой, и все это - сегодня, и все это - предстоит, и все это - в будущем.

В трамвае он пока еще вызывает прибаутки:

- Рыбка плавает по дну… - и тому подобное; но вскоре он уже трясется в автобусе, идущем на Новую Усмань, а тут уж совершенно иная атмосфера. Тут привыкли к рыбакам, тут бывает много таких же, как он; тут к нему относятся всерьез и равнодушно-спокойно. И он старается настроиться так же. Сегодня будний день, и в автобусе, кроме него, рыбаков нет; но все соседи смотрят на него как на своего. Он сидит у окна. За окном еще мелькают городские дома, троллейбусы. Он поворачивается к своему соседу - новоусманскому деду, который, видать, вертается с базара к родным подлескам.

- Как там, у интерната на повороте - идет она или нет?

Дедушка беглым взглядом окидывает его чехол.

- Да как определить, - отвечает дед, скручивая облупленными пальцами стародавнюю козью ножку. - Как определить, - повторяет он, слюнявя палец, слюнявя им бумагу и склеивая ее. Он говорит так, будто они не только что приступили к беседе, а продолжают ее часа полтора. - Намеднись вот я ходил - троих взял. Две - так сабе, на полтора, не боле. А онна - ничаво.

- Какая же, простите, одна? - живо спрашивает Михаил Алексеевич, хотя и несколько стесняется.

Деду нравится его искренний интерес; нравится и то, что Михаил Алексеевич не базарит, не подыгрывает под простых, а говорит как есть. Дед не торопится, но отвечает с явным удовольствием.

- На три потянула.

Одно ухо ушанки торчит у деда вверх, шея бурая, как бы копченая, хилая и морщинистая, из ватника лезут серые клочья. Михаил Алексеевич смотрит на него с особым подобострастием.

- Ого! Ничего, - говорит он взволнованно, хотя в то же время и пытается войти в тот спокойный и невозмутимый тон, который принят между рыбаками. - А как же… на какую блесну?

- На желтенькую.

- Да что вы! Идет на желтую?

- На желтую нонче берет получше. Получше.

Дед дымит самокруткой, смотрит в одну точку - не то в обмызганный поручень переднего сиденья, не то в спину бабе в массивном платке и плисовой черной жакетке. Михаил Алексеевич заискивающе глядит деду в лицо:

- А сегодня - как думаете? "Рекорд" или желтую ставить?

- Да как сказать. Пробовать надо.

- Да это я знаю, что пробовать, это я буду пробовать. А как вам кажется?

- На желтую оно, так я думаю, все онно севодни лучше. Без сонца, а все онно. Начинайте не от поворота, а подальше, - подумав, снисходит старикан до конструктивного совета. - Подальше. Шагов за двести от поворота.

- Это где первые кустики.

- Во-во, - кивает дедок. - От кустиков идите. Там она нонче стоит. Метров-то сколько?

- Да сто метров.

- Хорошо, это хорошо. Нонче подальше надо бросать. Только трава там, в воде-то, еще не пожухла, много травы. Жилка у вас крепкая?

- Да ничего, "Сатурн"…

- Во-во… Где взяли-то? Мне маленько не продадите?..

- С удовольствием бы, но сам еле достал. Приятель из Москвы привез - мотыля и эту жилку. Дал бы, но больше нет.

Дед не обижается; жадность среди рыбаков - законное дело. Чего не достал - к другому не лезь, не мешай; а полез, отказали - не обессудь.

- "Сатурн" потянет…

Автобус задребезжал по мощеному шоссе. Михаил Алексеевич взглянул в забрызганное давнишней грязью окно. Мимо проходят белые и красные, кирпичные домишки, заборчики, палисаднички, садочки, стожки, за ними - серое или беловатое небо.

Минут через сорок Михаил Алексеевич забеспокоился, заговорил на высоких тонах, грузно и тяжко, как гусь, хлопающий крыльями, привставая на сиденье и потягиваясь вперед:

- Скажите там, пожалуйста, чтобы остановил у моста, с той стороны! Скажите, а то он проедет, там гора!

Женщина с камышовой корзинкой, из которой торчат сизоватые ветки саженцев, повернулась к водителю и застучала кулаком в стекло:

- За мостом просят постоять! За мостом! Слышишь, шофер! За мостом постой!

- Слышу! - донеслось из кабины глухое рокотанье. - Чего стучишь-то, чего стучишь, рази глухой? Вышиби стекло, червонец складешь!

- Да ладно уж, ладно уж, - добродушно махнула баба рукою в публику, к которой сидит лицом. - Дребезжит она, проклятая…

Все добродушно улыбаются.

Михаил Алексеевич вышел у моста и повернул направо. Берег тут болотистый, и пришлось для начала подняться к селу. Дорога знакомая. Он шел по деревенской улице, рассеянно поглядывая по сторонам. Удивительное чувство испытывал Михаил Алексеевич, попадая в деревню после долгого перерыва. Ему казалось, что до этого он участвовал в игре или вообще "мероприятии": кричал в викторине, сидел на собрании, танцевал в гостях, ходил по комнате смеха, осматривал выставку или кружился в карусели. И все оно брало в плен и занимало внимание; но в глубине души неизменно было ощущение, что выставка кончится и придется идти домой. И вот, попадая в такие вот места, он чувствовал, что "танцы закрылись". А домишки под соломой, под железом и под черепицей, сарайчики из досок с дурацкими надписями "Не кантовать", "НП", "Japan", сбитых вперемежку с чистыми, желтыми и серыми досками, раскоряченные козлы для пилки, жалкие чучела в огородах, обдрипанные будылья подсолнухов с вырванными головами, заборы из двух перекладин, нанизанных на колья, телефонные столбы, белый дом с зеленой вывеской "Раймаг", телеги с тремя колесами, кучи свежего конского навоза у амбаров, покрытые коркой коровьи шлепки на траве у обочин черной, жирно-черноземной, разбитой уличной колеи, рябоватые, красно-желтые сосновые щепки на тропинке, протоптанной между машинной дорогой и серым зубчатым забором у сада, - все оно как было, так и есть. И люди, ходящие по улицам: с ними неудобно говорить о некоторых вещах, которые так волнуют, например, его жену и дочь. Они укажут дорогу к реке, скажут, как урожай… И Михаилу Алексеевичу легко и весело от этих своих чувств и оттого, что не надо говорить обо всем таком; и оттого, что осенний воздух свеж и мокр, и во все стороны видно небо.

Он выходит на большую лужайку у школы, рядом с которой торчит сооружение с шестом и гимнастической лестницей, проходит по мертвой, но мягкой траве и начинает снова спускаться к реке. И по мере того как он приближается к ней, в душе растет праздничное чувство. Вот она показалась внизу - серая полоса, от которой веет задумчивостью. Самый вид воды удивительно волнует Михаила Алексеевича - воды, этой загадочной стихии, чуждой человеку и нечто обещающей. Михаил Алексеевич ускоряет шаги. Скользя, проходит по грязной, размазанной тропинке, проложенной посреди перекопанного огорода, забросанного желтой, волокнистой ботвой, выходит на луг и подступает к берегу. От поворота как раз и есть - шагов двести… С минуту он стоит у обрывчика, сунув озябшую руку в карман телогрейки и созерцая реку. Он совершенно один. Перед ним не очень крутой грязноватый спуск, истоптанный коровами и перекопанный рыбаками, искавшими земляных червей. Вода. Речка тихая. Течения почти нет. Скрюченный ивовый лист, который, плывя по воде, не прилегает к ее "зеркалу" целиком - так он сморщен и перекорежен, - еле-еле идет. Вода темна и тускла; впрочем, тут и всегда темно - глубина. Но вот прошелся ветер - все разбилось… На той стороне - черный лесок и белое пятно за первой грядой облетевшей ольхи - здание интерната для слабоумных детей.

Михаил Алексеевич подходит к воде и скатывает рюкзак - с одного, с другого плеча. Холодновато, ветер.

Почему так привлекает поздняя осень у реки? Вот уж, действительно, время! Но странно легко у полумертвой воды. Те же кусты, те же торчки осоки, те же камышинки, что и были, только неживые. Вода хоть и медленно, да течет, но ее как-то жаль, в ней есть вопрос, одиночество. У самого берега замелькала стая серых селявок; неожиданно Михаилу Алексеевичу становится не по себе оттого, что они могут так беззаботно и невозмутимо, совсем по-летнему, вертеться там друг над другом и посверкивать белыми боками. Кроме того, ему в голову приходит глупая, но серьезная мысль, что им должно быть холодно сейчас в воде.

Назад Дальше