С минуту она постояла, потом залезла в шалаш и легла на солому, подтянув под голые ноги подол платья. Сквозь низко свисавшие, осыпанные яблоками ветки она видела на лугу темневших в траве лошадей, но думала не о них.
"Куда же это он запропастился?"
А Коплдунер стоял с Элькой у хаты Хомы Траскуна, где она поселилась, и никак не мог уйти от нее.
Девушка говорила, немного подавшись вперед. Ее светлые волосы чуть не задевали его по лицу, они пахли свежим сеном.
- Не только Хонця виноват, ты сам виноват не меньше его. Слышал, что Матус говорил? Давно он в партии, не знаешь? - Элька взяла Коплдунера за руку. - Ваш комнезам бездельничает, а кулаки исподтишка действуют. Прошлогодние хлебозаготовки сорвали? Сорвали. А что у тебя самого получается? Нанялся в холопы к Оксману, в то время как надо строить социалистическое хозяйство. Можешь ты понять, что это значит? А потом вы взваливаете всю вину на Хонцю, и он ходит как в воду опущенный. Вместе вы давно бы уже весь хутор перепахали.
- Как же, перепашешь… - пробормотал Коплдунер. - Говорить легко, а попробуй сама навались на лемех.
На окраине хутора дружно залаяли собаки. Потом снова стало тихо.
- Сегодня ночью наши уже вышли убирать пшеницу, - вздохнула Элька и бросила взгляд в сторону Ковалевска.
"Хороша она", - подумалось Коплдунеру.
В этот вечер у него было такое чувство, словно их, его и Эльку, забросило в дикую степь, в глухую, далекую пустошь, где один колючий чертополох, без конца и без края. И они должны убрать всю сорную траву, выкорчевать ее, очистить землю…
Когда Элька скрылась во дворе, Коплдунер еще постоял немного, глядя ей вслед, потом вспомнил о саде и торопливо зашагал по улице. Не хватало только, чтобы Оксман его тут увидел!
Двором давно бездействовавшей синагоги он осторожно пробрался в сад. Кругом было тихо. Коплдунер улегся под зелеными кустами смородины и закрыл глаза. Но ему не спалось.
В самом деле-какой, к черту, из него комсомолец, если Яков Оксман над ним хозяин! Да, Оксман его хозяин, и, что бы он ни сказал, Коплдунер должен выполнять, работать на него, как работал прежде отец, чтоб этому Оксману ни жизни, ни радости!
Со стороны Ковалевской балки донесся рокот и перестук вышедших в ночную степь тракторов и жаток.
Коплдунер смотрел туда, в сторону Ковалевска, где гудели тракторы соседнего украинского колхоза.
Лежа на траве, среди кустов, он стал размышлять о том, что рассказала ему Элька: о коллективе, который они тут построят, о тракторе, который она должна достать. "Славная девушка. Сколько она тут пробудет?… Ничего, теперь мы ему покажем, Оксману, теперь мы его прижмем!"
Из степи все сильнее тянуло резким запахом бензина, заглушавшим пьянящие ароматы сада.
Старые, раскидистые деревья, усыпанные росистыми яблоками и абрикосами, колыхались в зеленоватом свете луны, тихо шелестя листвой.
Ночью ветер усилился. Деревья раскачивались из стороны в сторону. На соломенную крышу шалаша упал крупный ранет.
Настя проснулась, вышла из сторожки и поглядела кругом. Сердито выхватила из-за пазухи яблоко, посмотрела на него с досадой, словно спрашивая, зачем она согревала его, этот винно-душистый плод, у своей груди.
- Куда он ушел? - жалобно спросила Настя и впилась зубами в яблоко.
Винный сок оросил ее горячие, полные губы; она вздрогнула и посмотрела на небо.
"Ветер переменился… Не будет дождя… Ишь ты, жатки стрекочут, точно тебе кузнечики!"
Все небо было в белых пушистых облачках, ветер быстро проносил их над садом.
Настя отшвырнула надкусанное яблоко и, раскидывая босыми ногами мокрую траву, пошла к лошадям.
А отягченные плодами деревья склонялись к черной, жирной земле, а ветки сплетались, а листва шумела, шумела…
3
Хонце, председателю Бурьяновского комнезама, тоже не спалось этой ночью. Он все ворочался с боку на бок на охапке соломы у своей мазанки и кривым концом кнутовища драл жесткую черную щетину, которой обросло у него все лицо и даже сильно выдавшийся кадык.
Вечером, вернувшись из красного уголка, Хонця увидел возле своего дома Патлаха с Черного хутора. Старый пьянчуга долго вертелся около Хонциной убогой землянки, потом наконец сказал:
- Хонця, а Хонця, слышишь, как собака воет? Это, Хонця, не к добру. Мой тебе совет - поменьше путайся в эти дела, Хонця, а то худо будет. Я знаю, что говорю.
Патлах был сильно навеселе. От него так и несло сивушным перегаром. Хонця не захотел с ним разговаривать.
А теперь ему стало не по себе.
Сам бы этот пьяница сюда не притащился, не иначе как его подговорили.
Но долго он над этим не раздумывал. Его больше тревожило другое.
"Для чего они прислали сюда эту Руднер? - От обиды у него задергалось веко над вытекшим левым глазом. - Думают, сам не справлюсь? Вот так оно и получается: маешься-маешься, а потом приходит этакая деваха и морочит тебе голову - почему да отчего, да провалил хлебозаготовки, да у хуторян плохо с хлебом, а у Оксмана, мол… Ну что ж, пускай сама попробует, я и совсем могу уйти, провались оно все…"
Он метался на своей жидкой подстилке и до боли расчесывал заросшие щеки концом кнутовища.
В хуторе было тихо, пасмурно. Вдруг из-за Ковалевской балки донесся в ночной тишине тревожный гул тракторов, тот самый гул, который услышал Коплдунер в старом саду.
Хонця порывисто сел.
От ярких круглых фар ложились полосы бледного света, тянулись сюда, в хутор. Внезапно, перескочив через несколько хат, светлые полосы прильнули к Хонциной землянке.
Хонця поднялся с подстилки и словно впервые увидел свою лачужку. Подпертая с трех сторон толстыми кольями, она по самые окна вросла в землю, вот-вот провалится совсем; стены в трещинах и заплатах, в обоих крошечных оконцах не хватает стекол, из дыр торчит почернелая солома, а осевшая земляная крыша вся поросла полынью.
Вот оно, его добро, вот оно, все богатство, которое нажили четыре поколения Зеленовкеров! Стоит, как стояла полтора с лишним века, еще с екатерининских времен. Решил Довид-Бер, балаголэ из маленького местечка Балты, что под Одессой, бросить ненадежный извозный промысел, обеспечить себя и детей своих верным куском хлеба и переехал вместе с другими евреями переселенцами в таврическую степь. Трудились они не покладая рук, поднимали целину, поставили здесь свои землянки, раскорчевали заросшую густым бурьяном степь - потому и назвали свое поселение Бурьяновкой. Пахали, мотыжили, бороновали из рода в род, из поколения в поколение, и вот он, Хонця Зеленовкер, как его прадед Довид-Бер, балаголэ, живет в той же землянке и так же бедствует.
Быть может, сильнее, чем когда бы то ни было, представилась ему сейчас бесконечная нищета, в которой жили бурьяновские крестьяне, их отцы, деды и прадеды, все те, кто до последнего пота трудился на этой земле. И это здесь, в черноземных заднепровских степях, где так щедро греет солнце, так обильно поливают пашню теплые, грозовые дожди и земля так жирна, полна живительных соков - щедрый, плодородный украинский чернозем.
"На что пошел наш труд? - с горечью спрашивал себя Хонця. - На Оксманов, на Деревянко, на Березиных. Только такие и встали на ноги, нажились на чужой беде, на чужих слезах".
До революции хуторяне вечно были в долгу у казны- за хаты, за клуни, за колодцы, за пруд, за самые наделы. Долг этот переходил от дедов к отцам, от отцов к сыновьям. Сколько раз, бывало, наезжал в Бурьяновку урядник и вместе с Оксманом, со старостой, ходил по дворам, требуя уплаты недоимок. Продавали за четверть цены урожай и приплод от скота, и все равно подать оставалась невыплаченной. Тогда пристав, урядник и староста забирали в счет долга последнее, угоняли коров, разоряли жилища.
Потом пришла революция. Отменили подати и недоимки, прибавилось земли - бедняки вздохнули свободнее. Наконец-то начнется другая жизнь! Но не тут-то было. Пришли в хутора вильгельмовские солдаты, и по Мариупольскому шляху потянулись к Азовскому морю обозы с украинским хлебом и гурты скота, которые оккупанты отправляли на неметчину. Началась гражданская война, белогвардейщина, махновщина, пожары, погромы, грабежи. А потом, в двадцать первом и двадцать втором, - голод. Старый Рахмиэл еще по сей день не расплатился с Оксманом за горькую льняную макуху, которую тот доставлял в Бурьяновку из Мариуполя, - единственную пищу большинства хуторян в те годы. Для скота берегли каждый клочок соломы, повыдергали почти все стрехи, и все равно скоро в хуторе осталось всего три-четыре коровы - у того же Оксмана да у Березина.
Как был с кнутовищем в руках, Хонця вышел за калитку. Ему было невмоготу оставаться одному в своем тесном, заросшем дворе. "Заглянуть, что ли, к Хоме Траскуну. Может, еще не спит…" - подумал Хонця и пошел вверх по улице. Вот Элька его сегодня бранила, упрекала в бездеятельности. Но что мог он сделать, когда их тут всего два коммуниста на всю Бурьяновку, он да Хома, - оправдывался перед собой Хонця. Хутор только оправился после голода, советская власть помогла семенами, ссудами, во дворах замычали коровы, закудахтали куры, - вот хуторянин и держится за свое хозяйство, трясется над своим добром.
Бурьяновка лежала у подножия пологого песчаного холма. Широченная деревенская улица вилась сперва низом, потом вскидывалась на поросший чабрецом бугор на краю хутора и спускалась к выгону. Хонця шел стежкой вдоль палисадников. Ветер поддувал рубаху, подол завернулся, обнажив худое тело.
Около засохшей шелковицы напротив двора Хомы Траскуна он остановился. Здесь, подле этой шелковицы - тогда еще ее ветви были покрыты зеленой листвой - они с Хомой расстреляли махновца, который повесил брата Хомы.
В хате у Траскунов окна не светились. Хонця помедлил, окинул взглядом беленую траскуновскую мазанку, редкий заборчик вокруг двора и побрел к выгону, туда, где глухо ворочались тракторы и мелькали вспышки фар.
"Хома жалуется, что у него нет ребят. Посмотрел бы я на его хату, кабы у него была куча ребятишек, как у других! Только потому чисто и живет. А забор у него плохой, на честном слове держится. И то сказать - что ему этим забором загораживать? Не то что Оксману. У того ограда - так ограда! Доски все крашеные, подогнаны одна к другой. Ему есть что охранять от чужого глаза. Да… Один сорняк - помещиков да махновцев - выпололи, на его месте другой полез, цепкий, колючий…
Три пары лошадей стоят у Оксмана в конюшне, клуня чуть ли не больше общественного амбара, хата крыта черепицей… И ветряк у него. Трое их, три брата в округе, и у каждого по мельнице… И что же, своим трудом они все это нажили? Чужим потом. Кабы не батрацкие руки, и у них тоже ветер гулял бы под крышей. Мало сам я положил сил на оксмановскую землю? Хромоногий Давидка всю жизнь надрывался у старого козла на мельнице, а сейчас тот и сына себе приспособил, Коплдунера. Призрел сироту… Хуторяне бьются из-за куска хлеба, вот Оксман и держит их на коротком поводке…"
Хонця уже перевалил поросший чабрецом бугор на краю хутора и вышел к околице. В стороне, за оградой из сухих кизяков и кукурузных будыльев, притаился дом Юдла Пискуна. Кособокая, наполовину обмазанная глиной хибарка одним узеньким окошком смотрела на хутор, туда, где был красный уголок.
- Принесло еще и это дерьмо сюда! - пробормотал Хонця, покосившись на ограду.
На утоптанной земле выгона Хонця снова остановился. Он все поглядывал единственным глазом в сторону украинского колхоза, откуда доносился рокот машин.
"Уже работают… А наши когда еще выйдут в поле! Расползутся по степи, как муравьи, каждый к своей меже, будут рыться в земле руками, а что толку?"
На днях приезжал сюда секретарь райкома, Микола Степанович Иващенко, с которым они когда-то вместе батрачили в Ковалевске у Филиппа Деревянко, тамошнего богатея. Микола Степанович долго сидел в комнезаме, толковал с ним, а он, Хонця, отвечал ему точь-в-точь как этот бездельник Матус: "Бурьяновка не Ковалевск и не Веселый Кут. Бурьяновке мил ее бурьян, как свинье лужа, она боится нового, как летучая мышь - дневного света. Из кого мне сколотить коллектив? Из горсти старых партизан? Так ведь нет у них ни клячи, ни даже хомута исправного во дворе, хоть бери и впрягайся сам…"
"Эх, Хонця, Хонця! Постарел ты, что ли, ослаб твой революционный огонь? - с горечью выговаривал он себе. - Ведь, бывало, выводил коней из кулацких и помещичьих конюшен, раздавал беднякам, делил землю, умел драться с оружием в руках. Люди слушали тебя, доверяли. А теперь споткнулся. Обижайся не обижайся, а Микола Степанович и Элька Руднер правы: ты действительно опустил руки. Считай, что тут фронт, - и кончено. Или мы, комнезамовцы, или они, кулаки. Пора нам взяться всем вместе, да так, чтобы земля загудела!" И Хонця всем сердцем услышал голос партии, которая призывала перепахивать межи, корчевать древнюю, дикую, заглушённую бурьяном степь.
4
Юдл Пискун всего года два как осел в Бурьяновке.
Прежде он жил в Керменчуке - дальнем греческом селе, держал бакалейную лавку - и барышничал на окрестных украинских и немецких базарах.
Во время революции, когда в селах и на хуторах начались волнения, Юдл Пискун, наскоро распродав все свое добро, однажды ночью скрылся из села, оставив голый, ободранный двор на произвол судьбы. Вместе с беременной женой своей Добой он уехал к ее родителям, в далекое пограничное местечко на западе Украины.
А года два назад, осенью, когда с полей уже свезли пшеницу и овес, ссыпали в затхлые амбары и клети остатки подсолнечных семечек и сложили на чердаки желтые, огромные тыквы, Юдл Пискун и жена его Доба поздней ночью приехали с ближайшего полустанка Просяное сюда, в глухую Бурьяновку.
Поселился он на краю хутора, на склоне поросшего чабрецом бугра. Поставил себе низкую хибарку с крытым двором для скота и постепенно обнес свой двор забором из сухих будыльев и кизяка.
Первое время он всем и каждому показывал бумажку с предписанием выделить ему участок из бурьяновских земель, вместе со всеми работал в степи и заискивающе улыбался встречному и поперечному, беспокойно подмаргивая левым глазом.
- Ничего, советская власть, - повторял он, - советская власть… она всякого на ноги поставит, она знает, что делает.
Потом он почувствовал себя увереннее, чаще стал заглядывать в комнезам, в поле же показывался редко и все больше разъезжал по окрестным хуторам.
- Что мне земля! - объяснял он жене, толстой, расплывшейся Добе. - Работай да работай… это не для меня. Раньше спину не гнул, сам был хозяином, и теперь тоже найдется занятие неприбыльнее. Не дожить им…
Несколько дней назад он побывал в Блюментале - большой немецкой колонии - и приобрел там молодую гнедую кобылку. По пути из Блюменталя он завернул в районный центр Гуляйполе, где застраховал лошадь на триста рублей. Всю дорогу Юдл похлопывал кобылу по сильной шее и игриво толкал ее то носком, то каблуком. Он был в хорошем настроении, что, вообще говоря, случалось с ним не часто.
"Пятая страховка, - подсчитал он. - Тыщонка с лишком, можно сказать, в кармане. Жди, пока они напашут на тысячу! - Он глумливо осклабился. - Ничего, у меня они больше взяли, чтоб им жизни не видать".
Он пнул лошадь носком в живот и пустил ее вскачь.
"Веселей! Две с половиной сотни чистой прибыли на дороге не валяются!"
Ночью, улегшись на широкую деревянную кровать, Юдл хлопнул жену по спине и тоненько захихикал, шевеля черными усиками.
- Справляемся понемножку, а? Придвинься-ка поближе… Нет, паши с ними землю, хи-хи…
Чуть рассвело, Юдл верхом на купленной кобыле погнал в Святодуховку, на воскресный базар.
Продав гнедую за три сотни бывалому барышнику, он на том же базаре за сорок рублей купил дряхлую клячу той же масти.
В Бурьяновку он возвращался уже под вечер. На костлявой спине старой клячи было жестко сидеть, трясло, Юдл в кровь стер себе зад.
- Околела бы тут, на дороге, так нет… - выходил он из себя. - У-у, шкура!.. Больше пяти дней ты у меня не протянешь, будь ты проклята! - И коротким обрезанным сапожком злобно ткнул ее под селезенку.
Гнедая коротко заржала.
Кругом в поволоке летних сумерек колыхались поля созревающей пшеницы, мигали синие глазки васильков, шелестел пырей, далеко-далеко простиралась степь с ее колосьями, цветами и травами, за которыми не видать было ни межей, ни дорог.
Гнедая рысила по пыльному шляху, раздувала ноздри и время от времени тихо ржала, отзываясь на голоса далекого табуна, на запах конского щавеля и на пинки седока.
Подскакивая на остром лошадином хребте, Юдл погрузился в невеселое раздумье.
"Коллектив… Все Хонця мутит, чтоб ему провалиться. Э, ничего они со мной не сделают…"
Он снова саданул кобылу в живот, и она пошла спотыкающимся галопом.
Этой ночью, когда Хонця стоял на выгоне, гнедая, страшно отощавшая, ковыляла среди перевернутых пустых яслей. Она часто опускала большую, мосластую голову, тыкалась мордой в сухой кизяк, в котором копошились черные жучки, обнюхивала его дрожащими, липкими ноздрями и, прихрамывая, переходила на другое место.
Еле перебирая ногами, она доплелась до пустого корыта. Ее желтые зубы бессильно стучали по сухому дереву, черная нижняя губа моталась, как тряпка. Так она стояла довольно долго, пока не задремала.
Вдали, в полувысохшем заболоченном ставке, заквакали лягушки; их унылые голоса тоскливо отдавались во всех закоулках ночного хутора. Гнедая тяжело тряхнула костлявой головой и пустила сквозь зубы вязкую струйку слюны.
Кваканье лягушек, должно быть, напомнило ей о зеленых ночах, о запахе чабреца на травянистом лугу, о ячменной соломе и отрубях. Она шумно вздохнула, понюхала вокруг, но не нашла ни травинки, ни соломинки.
И вдруг до ее слуха донесся странный рокот и стук. Гнедая вздрогнула всем телом, шарахнулась от корыта и наставила уши.
Вместе с тарахтением жаток из ночной степи несся аромат скошенных колосьев и свежей травы. По черной губе кобылы потекла слюна, живот еще больше запал. Острый запах сжатых колосьев и конского щавеля сводил ее с ума.
Гнедая тяжело мотнула головой и пустилась вскачь по конюшне. Она металась среди пустых яслей, била задними копытами глиняные стены и отчаянно, жалобно ржала.
Лежа на своей широкой деревянной кровати, Юдл Пискун услышал грохот в конюшне. Он поспешно сунул голые ноги в сапоги с низкими, широкими голенищами и без штанов, в одних полосатых подштанниках, накинув на плечи бурку, вышел в сени. Там он зажег жестяной фонарь и отворил дверь в конюшню.
Гнедая повернула голову, избоченилась и с коротким приветственным ржанием побрела к Юдлу. Дрожащими голодными ноздрями она обнюхала полы его бурки, словно надеялась найти там горстку овса, клочок свежей травы или хотя бы сухого бурьяна, влажным языком лизнула хозяину руку и снова тихо, сдавленно заржала.
Юдл, в бурке и полосатых подштанниках, исподлобья, прищуренным глазом, смотрел на кобылу.
- Все еще не окочурилась? Будь ты проклята! - Он сплюнул, прикусил нижними зубами кончик тонкого уса и ткнул гнедую кулаком под морду. - Холера сопатая! - прошипел он.
Гнедая слегка отодвинулась, глаза ее помутнели и наполнились слезами. Потом она опять шагнула к Юдлу, шумно задышала. Вытянув шею и шаря по земле передним копытом, она пыталась достать хозяина языком.
Юдл Пискун неторопливо отошел в сторону, поднял с земли увесистый кол, служивший засовом, и, примерившись, с размаху саданул кобылу по животу.