Скрюченные, мосластые пальцы Деда перелистывали страницы, а глаза скользили по строчкам, по буквам, он заставлял себя вчитываться, вдумываться, понимать. На время ему это удавалось, и тогда он радовался, как школяр, впервые решивший трудную задачу, поражался складности выражений, ясности, доходчивости мысли. "А ведь и я об этом думал… Не теми словами, но думал… Много чего похожего у всех людей в голове, да и в жизни… Родился, покричал в люльке, в рост пошел, ума набрался от книг, да от родителей, да от нас, стариков, сила окрепла - дело начал делать, воз тянуть. А там, глядишь, у самого спина согнулась, кости болят. Передал силу детям своим, и помирать пора…"
Дед бережно удерживал в натруженных руках увесистый том, завидуя тем, кто мог его прочесть от начала до конца. Ум, дух его тосковал, ждал чего-то необычайного. Как будто начали ему рассказывать интересную историю, да оборвали на полпути… Так руки его тосковали без работы, а глаза без простора, а слух без шелеста моря.
Дед заглядывал на последнюю страницу, шевелил губами, прищурившись, и, закрыв книгу, брал новую. "Не во всем, не до конца я разобрался, не до полного понятия… А можно ли до полного-то?.. Во всем?.." - спрашивал он себя, и глаза его невольно закрывались, мысленно опять хотелось вернуться в свои привычные края, в свой дом, к людям, где все казалось уже давным-давно ясным, крепко обдуманным, легко объяснимым. Где мудрости хватало, чтобы легко сознавать свою старость, естественную завершенность жизни. Можно было и молодых поучить уму-разуму, а тут читаешь, и кажется - ничего-то тебе неизвестно, вроде все заново надо начинать… Трудно Петру учиться, ох трудно. И как-то неуютно, даже тревожно было Деду от всех этих мыслей. Хотелось прежней ясности, простоты.
Бывало, частенько на солнечной воде, набрав рыбки поболе, заводили разговоры о том о сем с этим старшим помощничком, с этим длинноруким чертом шутливым, Андреичем, с которым не один пуд соли съел, а так и не понял, что он высказать-то собирался всякий раз трудной речью своей, непонятными словечками, да мычанием, да таинственным подмигиванием, - будто все имеет очень глубокий смысл, слушай, мол… "От я и говорю… оно, конечно… мысли-и-тельное дело…" И, вытащив изо рта свою розовую искусственную челюсть, Андреич задумчиво разглядывал ее, будто хвастаясь новым приобретением или удивляясь чуду века, приподнимал над головой, как самое веское подтверждение какой-то своей мысли, а потом одним привычным движением засовывал зубы в рот, шлепал себя кулаком по щетинистому подбородку, подмигивал, оттопыривал указательный палец, и заключал свой монолог восклицанием: "Оно, конечно, ежели помыслить… от я и говорю, мыслительное дело, и баста, и тю!" "Черт знает, что бы это значило, - вспоминал Дед. - А там, в море, под ярким солнцем, - все казалось в масть, вроде и побеседовал с умным человеком… о жизни, о политике, обо всех началах и концах…"
Дед устало ложился с книгой на мягкую подушку, закрывал глаза. Что-то все шумело под ухом, или в ухе, или в голове, - должно быть, все то же море под плотным шквалистым ветром. И полусном-полуявью виделись Деду то беззубые улыбки его девчонок, которых он подбрасывал на руках, - улыбки, как весенние цветы в расщелинах камней, - то застилали взор снежные вихри поземки и Джек, раздирая в кровь лапы, вытаскивал Деда из ледяной трещины. И снова дети… Крошечная Анютка покачивается в зыбке, не ест, не пьет - кричит и днем, и ночью. Где болит, что болит - не понять, все средства испробовали, даже заговор не помогает… Собрался Дед потеплее и поехал за сотню верст за лекарствами, за врачом. Взял оленей у лопарей, погнал по снежной наледи - олени проваливаются, ноги в кровь, а он их гонит и гонит, орет до хрипоты. Белая вьюга, черные ели, волчий вой. Остановишься - смерть. Заплутаешь - смерть. Повернешь назад - тоже смерть. И впереди ничего не видно. Как доехал, как вернулся - одному богу известно. Выходили Анютку.
А пожар! Уже при Нюрке, еще когда она на четвереньках ползала. И заползла, забилась в угол за сундук от страха. Трещала и валилась крыша, полопались стекла и задымились рамы. Черный, едкий, смоляной дым с искрами забил всю горницу - не продохнуть, не разглядеть ничего в избе, можно было только ползать на четвереньках, искать на ощупь, часто смахивая слезы да откашливаясь. "Нюрка! Нюрка!" Едва отыскалась, полумертвая.
А потом головни, да пепел, да мусор. Где жить? Что делать? Пригрел Андреич. У того детей куча, да своих - не протолкаться. Никакой избы не хватит. Тесно, душно - не у себя. "Живи, чего там, поживите до тепла, пока можно будет дом поставить". Друг утешает, а на душе тошно. Нет от друга никакой обиды, а без своего угла все равно не жизнь - морока. На морозе да на ветру пошел тесать бревна. Сжалились мужики - всем миром стали дом поднимать, всей рыбацкой артелью. Потом балки трещинами пошли, но жилье получилось складное, больше, теплее прежнего.
Вспомнилась Деду и другая беда. Тоска, грех, бесовское наваждение. Клавка, Клавдия. Врали не врали, а все мужики хвастались, что к ней захаживали. Ядреная, сочная баба, а одна. В войну многие гридинские бабы остались без мужиков, а у нее, у Клавки - всегда их полно. Скандалы, крик, чуть не убили дуру из-за ревности. Бабы ревнуют страшней мужиков. А никак никого от нее не отвадить. И что такое зазывное было в ней - не понять. Завлекала Титыча, насмехалась. А он держался стойко, пока не пришло что-то окаянное, тянет и тянет - спать не дает. И жить не дает. А особенно, когда водка в голове. И пошел как-то, поплелся, себя ненавидя, в самую темную, дождливую ночь напрямик к ней. Тащился и думал: "Отлаю стерву и вернусь…" Кажется, из всех окон, из всех дверей кто-то смотрел да пальцем показывал, вот-вот на свист, на крик поднимут, а вернуться - сил нет.
Пришел к дому, а она на пороге, под навесом, в длинной юбке да в шали, будто ждала. "Ну что, приволокся? Наслушался брехни? Мне чужого добра не нужно. Иди спать".
Ни до этого случая, ни после никогда больше не было так совестно. Уж, бывало, и врал, и дрался, и словом обижал людей зазря, и чего только не было за долгую-то жизнь, а вот эта стыдоба не замаливалась никогда, видно теперь уж и не замолится… "Чего-чего только с людьми не бывает, - подумал Дед. - И про все-то, наверно, в книгах написано, чтоб устыдилась человечья душа, или обрадовалась, или выход нашла". Дед еще долго держал в руках то один томик, то другой.
Тихим прикосновением будила его Анюта: "Пап, а пап, чай готов". И, еще не открыв глаза, старик благодарил ее: "Спасибо, радость моя. Сморился маленько".
Чай Александр Титыч любил горячим, обжигающим, и чтобы обязательно была полная кружка, "с краями, как и жизнь, полной". Долго, осторожно помешивал он сахар алюминиевой ложкой, пробовал чай на вкус, потом наливал густую темную влагу в широкое блюдце с красными яблочками и втягивал не спеша, глотал, покряхтывал, пока не прошибал его пот. "Потекло, полегчало…" Всякий раз он просил добавки и только после второй порции, перевернув кружку донышком вверх, постучав по нему пальцем, отодвигал чайный прибор и принимался за еду. Жареная картошка с салом или грудинкой нравилась ему больше всех блюд. Особенно он радовался, когда Анюта затевала пироги, шаньги, блины или расстегаи, рыбники с треской. "Не та, не та рыбица городская, - сочувственно ворчал Дед. - Нет лучше свеженькой трещечки, а тут она вроде мочала", - и все-таки охотно ел стряпню, быстро, звучно работая крепкими еще зубами.
Полосатая пижама, которую купила Анюта, висела на его плечах нескладно, слишком большой был размер, но Дед дорожил подарком и готов был ходить в обнове даже на улицу, когда наступало время прогуливать внука. "Полосатый, как арестант, да ничего - накину пальто, не увидят, зато мягко, будто под крылышком у гагарки", - оправдывался он. Анюта все-таки заставляла его одеться поприличнее. "Чего уж мне теперь фасон держать, какой есть - тут я и весь", - шутил Дед, разводя руками, мол, вот я, смотрите, ничего не утаю. Потом все же сдавался: "чтобы дочку не опозорить", надевал свой черный костюм, потом тяжелое, широкополое пальто с накладными карманами, купленное, наверно, лет двадцать назад и не ношенное с тех пор. "Случая не было, а теперь в самый раз по моде, все в длинное вырядились, и я не отстал".
С внуком Дед гулял охотно и подолгу. Разглядел все дороги, все тропки окрест, особенно полюбил он набережную Невы, где перезнакомился с каждым рыбаком-"по-плавушником". "Чудной народ, рыбы ни полрыбинки, а стоят весь день напропалую".
А в саду Бабушкина, кажется, не было ни одной женщины, которая бы ему не кланялась и не рассказывала до мелочей обо всех своих житейских неурядицах. Дед умел радоваться и горевать с каждым так, будто все были его близкой родней, утешал он истово, горячо: "Обойдется, обойдется, господи ты бог мой. И у меня такое было, да прошло начисто…" И можно было подумать, что Дед пережил все болячки душевные и телесные, какие только достались всему роду людскому.
С внуком Дед связывал теперь и свое будущее. "Дотянуть бы в силе до его первой похожки. Он у меня сообразительный, быстро всему научится, ладный будет помор".
А однажды Александр Титыч привел в дом чумазого, всклокоченного Юрку Голубева, изловил на улице. Он, конечно, не знал, что это один из учеников Петра. Юрка шумно шмыгал носом и опасливо поглядывал на своего преподавателя слесарного дела, - еще бы, пареньку десять лет, а удрал куда-то на трое суток, милицию всего района пришлось поднять на ноги, где только ни искали - не нашли.
"Смотрю, идет, портки грязные, глаза бандитские, палку держит в руках и еще ругается по-взрослому. Настоящий бездомник, - рассказывал Дед, усаживая Юрку за стол. - Ты, Аннушка, его хорошенько покорми. И как это так, вроде нет войны, вроде всем хорошо, а такой вот бедолага растет".
Дед долго не мог успокоиться. И потом, когда Юрка ушел, внимательно слушал рассказы Петра о школе-интернате.
И настоял Александр Титыч, чтобы Петр написал Юркиной бабушке, сам пошел отправлять конверт, и была в нем такая озабоченность, будто спасал он всех непристроенных мальчишек сразу.
С того дня Александр Титыч стал повеселее. Шутил, рассказывал всякие забавные истории, помогал Анюте по хозяйству. Два раза сходил в магазин. Это привело его в изумление: "Всего тут у вас полно против нашего-то магазина. Да уж такая орава торчит в очередях. Не сеют, не пашут, а труд городской большой, есть надо крепко, чтоб не зачахнуть. Откуда что взять-то?! - И усмехнулся: - Выстроились на прилавках банки да банки. Целые пирамиды… Из железяк едите, поди брюхо у всех больное". Но вот сардельки Деда обрадовали: "Сготовь-ка мне, доченька, паровые колбаски с картошкой. Под эту снедь и стопочкой разговеться не грех".
Больше всего устроила его самая обыкновенная водка. "У этой заразы и крепость, и дух есть", - крякнув и обтерев ладонью губы после "вливания", говорил Дед.
Навеселе он размягчался, любил порассуждать с Петром "об чем-нибудь этаком сугубо политическом". Дед говорил шумно, размахивал руками. "Мы их всех освободим от колониального рабства… Исторически они правильно идут, так я говорю, Петро?"
Анюту в такие "мужицкие" разговоры он не впускал: "Неча ей мозги засорять, молоко скиснет, - шутил он и, будто извиняясь за грубоватость, обнимал и целовал дочь: - Я тобой доволен, важенка ты моя. Внука береги, жалей. Сын в доме - корень рода всего. Вырастишь человеком - отплатится тебе за все ночи бессонные, за все муки твои. И Петра береги, от бабы дом зависит особо, и настроение мужнино… - наставлял Дед, постукивая себя пальцем по седому виску. - А Петр с головой. Не всякому, слышь ты, голова-то дана. Рты, видел, есть, языков, чтоб лалакать, тоже не убавилось, а вот головушек ясных ох, недостача. Держись, Петро, лови свою рыбу на глубине- Семужки поболе, семужки, она повкуснее будет, - улыбался Дед и спрашивал: - Помнишь ли уху на тоне?"
Петр отлично помнил и большую, последнюю перед отдыхом похожку Александра Титыча, сети, трепещущие от сильной царственной рыбы, и разговор о трудной жизни рыбака, и потом на тоне ароматный дух семужной ухи.
"А уж как не хотел, не желал бородатый твой ученый со мной в карбас садиться, - не мог забыть Александр Титыч давнего случая. Покачивая головой, улыбался: - Он тоже голова. Высокий человек, а говорит просто, по-людски. Мы теперь с ним побратимы по Данилке. Надо бы смочить это дело да доброй рыбкой заесть".
Но когда Дед узнал, что Даниил Андреевич вяленую рыбу не ест, а пиво или водку не очень-то уважает, повздыхал сочувственно и отложил визит на неопределенное время, будто засмущался или был удивлен непонятной странностью профессора, не знал, как себя надо будет вести, о чем говорить без застолья. Особенно его поразило то, что профессор всю свою жизнь прожил без семьи: "Ах ты, горемыка, да как же это он ростка не пустил?!"
Дед охотно ходил по музеям. В Эрмитаже ему особенно понравились порфировая ваза и серебряное надгробье Александра Невского; его поражали залы, блещущие золотой отделкой, дорогого дерева паркетные полы, по ним он ступал бережно, дивясь искусству мастеров прошлого. Он долго не хотел уйти из зала римской культуры, все разглядывал мраморные бюсты императоров, могучие торсы богов, осколки барельефов; мощь, величие, таинственность далеких веков произвели на Деда большое впечатление.
В музеях Дед разговаривал с Петром почтительно и даже робко, тихим полушепотом. В Русском музее вглядывался в иконы, ему все хотелось знать о библейских легендах, о жизни апостолов, о знаменитых мастерах-иконописцах. Он по нескольку раз повторял имена Дионисия, Рублева, Даниила Черного, похвастался, что у него дома тоже есть иконы "Борис и Глеб", "Георгий Победоносец", "Божья матерь".
Музей зоологии он воспринял как старый охотник, которому давно уже совестно поднимать ружье попусту, без особой надобности, знающему до мелочей повадки зверья, рыб и птиц, научившемуся воспринимать с благоговейной радостью их живые движения, сообразительность и красоту. Гагарке Александр Титыч даже улыбнулся: "Заботливая, нежная птица, уж так детей своих любит…" На скелет мамонта он смотрел с прищуром: "Тяжело ему было ходить по земле-то, больно грузен. Такого и ружьем-то не вдруг свалишь…"
Перед пестрым ярким ковром бабочек, нанизанных на иголки, Александр Титыч всплеснул руками: "Батюшки вы мои, красота какая. Видно, бог пожалел короткую ее жизнь - щедрость свою показал. И ведь у каждой малой букашки свой взгляд, свой нрав, и все живет в согласии с природой…"
Дед и сам жил в согласии с природой, ее естественным проявлением, он понимал, видел, объяснял все тем тайным, ясным голосом души, который сохранился в нас от рождения. Дед печалился и радовался полно, раскрыто, умел быстро распознавать суть в человеке по его голосу, походке, выражению глаз и еще каким-то, одному ему известным признакам.
Петр чувствовал, что Дед знает о нем намного больше, чем сам Петр знает о себе. Что старик, пока помалкивая, вглядывается, измеряя степень человечности, надежности его натуры. Деду важно знать, на кого же он оставляет в этом сложном мире свою дочь, чистую, искреннюю, но мало приспособленную к городской жизни. Она застенчива, но характер у нее цельный, крепкий, может быть, намного более крепкий, чем у Петра.
Дед чуял, что Петру все чаще хочется побыть одному, уехать куда-нибудь или пойти к друзьям, вернуться к той, прошлой своей, независимой от дома, быта, жены, свободной жизни. Дед, кажется, понимал Петра и сдерживал, успокаивал Анюту, когда она сердилась, что слишком часто приходят к Петру его товарищи, сидят на кухне, курят и о чем-то все говорят, говорят…
Дед каждого принимал с поклоном, недолго сидел рядом за компанию, а потом оставлял молодежь, уходил к себе, при удобном случае, и, будто бы невзначай говорил Петру: "Твой этот чернявый далеко пойдет, настырный парень, ему все нипочем…" И верно, это был боксер, человек со всеми бойцовскими качествами, необходимыми для того, чтобы выстоять в тяжелом бою и неожиданно нокаутировать. О другом Дед сказал: "А у этого кишка тонка, да уж больно много он враз загребает, так и надорваться можно". И тоже попал в цель.
Петр часто спрашивал себя: "А кто же я такой, по мнению Деда, и вообще, кто я есть?" Петр находил в себе много качеств, которые не нравились ему и другим.
Дед был горой за Петра. Однажды даже рассердился на Анюту, когда она положила отцу в тарелку кусок повкуснее, помясистее: "Ты мужу давай послаще, я свое отъел, мне и малой доли хватит, а ему, кормильцу, сила нужна".
Дед непременно хотел узнать, "на чем Петро деньги зарабатывает. Ну, про интернат я знаю, а вот еще где?.."
Время от времени для подспорья Петр прирабатывал, как бывало, на разгрузке вагонов - быстро и прибыльно. И как ни отговаривали Деда, пошел однажды разгружать вместе с Петром на Московскую-Товарную вагоны с яблоками и луком из Молдавии.
"Ну-ка, мы еще потягаемся", - говорил Дед, проворно таская в автомашины и на электрокары тяжелые ящики, Он их носил без видимого напряжения, выдерживая марочку вместе с молодежью, профессиональными грузчиками и "подрабатывальщиками", вроде Петра. Его веселила работа. Он смахивал пот со лба, и улыбался, и стыдил шутя: "Молодежь, часто курим…"
Он жалел "товар", ящики не бросал, как некоторые, ставил их бережно. И все поглядывал на Петра, будто впервые узнал его таким, каким хотел знать.
А когда кончилась разгрузка, заметил: "Пока товар до прилавка дойдет, много чего - в отходы или еще куда… Вот говорят, наше государство богатое… Богатое-то оно богатое, да мы, хозяева его, слишком неряшливы да расточительны. Тут бросим, там забудем… Хватит, чего там, страна большая… Нет, не доросли мы еще сознанием до того, что все это наше, наше… Людям строгость нужна, уж такая порода. А во всяком деле нужен крепкий хозяин, чтоб даже в мелочь вникал, как в свое. Работнику заплатил бы побольше, но и спросил бы построже, вот и порядок вышел бы иной".
Сердило Деда и то, что при равных правах на труд "и все прочие удовольствия" одни каким-то образом могут купить себе то, что другим и "в ум брать нельзя". Обиду, непорядок он видел и в том, что кое-какой ценный товар из-под полы доставать надо. Втридорога переплачивать. Шкурники! Гонят взашей таких, да мало, видать. Из-за них всюду справедливость страдает.
И еще ему не нравилось, что "люди не больно-то приветливые, кочевряжистые. Куда в магазин али в столовку ни зайдешь - всюду на тебя и не смотрят, говорят с тобой сердито, будто бы ихний враг… Народу много, устают, понятно. Да только интерес должен быть к человеку во всяком деле и во всякой встрече. Вот у нас в Гридине не гаркнешь друг на друга, ежели не заслужил, - все понимают: на хорошем слове да взгляде душа цветет. И тебе, и всем хорошо от привета. Больно уж загнанно живут люди в городе, ни передохнуть, ни размякнуть. Я, признаться, люблю больше людей старого закала: приветливые, душевные они… жизни хлебнули всякой… Жаль, что твой профессор рыбку не ест, посидеть бы, поговорить. У него голова должна быть широкая".
И вот встреча состоялась. Александр Титыч даже заспешил к профессору, когда услышал от Петра одну историю про часы…
"Чего это у тебя часики висят, добрые, видать, да без ходу?" - поинтересовался Дед. "Даниил Андреевич попросил починить, но не всякий берется, мастера еще не нашел. Часы старинные, "Омега". Памятные".