И рассказал Петр о том, что во время войны на кровавом "Невском пятачке" в одной из атак профессор был ранен разрывной пулей. Упал, сполз в какую-то воронку от снаряда и потерял сознание. А когда пришел в себя - не мог понять: вечер еще или уже утро? Взглянул на часы, а они, как это бывает только в мистических рассказах, остановились в миг беды.
Вынесли профессора с поля боя только под утро, подтащили к Неве. С трудом переправили через реку под взрывы снарядов, а потом довезли до Ленинграда в тряской "полуторке", едва-едва он дышал, когда поместили в госпиталь на Петроградской стороне.
После операции Даниил Андреевич долго не мог прийти в себя, а когда стало ему полегче, с удивлением обнаружил среди немногих оставшихся вещей карманные отцовские часы. Подержал их в ладони, погрел, покачал, и - о, чудо! - они пошли… Несколько месяцев надо было почти беспрерывно лежать на спине в полутемном помещении. Все окна госпиталя забиты фанерой. И в этом полумраке, среди множества больничных коек, на которых стонали раненые, под глухие взрывы артиллерийских обстрелов и уханье бомб, Даниил Андреевич подносил "Омегу" к уху и прислушивался к чистому мирному тиканью: "Тик-так-тик-так… Все будет хорошо", - утешали часы, когда разрывалось, грохотало, несло страдания и смерть время войны. Умерла от голода мать, погиб отец, сгорела в полуразрушенном доме сестра, не осталось никого из близких, бессмысленной казалась жизнь, а часы твердили свое: "Тик-так-тик-так… Подожди, потерпи, поживи…"
Но если бы не сиделка, выносливая и щедрая сестра милосердия, вряд ли удалось бы превозмочь боль физическую и душевную, вытянуть, выжить. И в благодарность за это Даниил Андреевич оставил ей на тумбочке записку и отцовские часы.
Он вспомнил о них потом, рассказал Петру, а тот Илье, и друзья решили найти в комиссионном магазине какую-нибудь подходящую старинную "Омегу" и преподнести ее профессору в день рождения со словами: "Тик-так-тик-так - все будет хорошо…"
Услышав про все это, Александр Титыч растрогался: "Истинно так и будет у хорошего человека. Сговорились, Петро, сведи меня к нему. А то как-то не так получается, он у меня был, а я у него не был еще".
В тихом уютном кабинете перед большим окном, в окружении стеллажей с книгами, редких литографий и картин, долго чаевничали гости и радушный хозяин. Часа полтора был тут внук, дрыгал ногами на диване, окропил все, что мог, и уехал с мамой Анютой. А мужчины остались.
От коньяка Александр Титыч после первой рюмки отказался - "клопомор", а водку профессор терпеть не мог, - вот и наливали из пузатого фарфорового чайника чашку за чашкой два деда и молодой отец. И без крепкого питья было хорошо за медленным разговором. В начале встречи Дед смущался чуть-чуть, а потом разошелся. Петр почтительно слушал стариков, таких разных и таких близких по прожитой жизни, в которой было много испытаний, побед и надежд.
Профессор все больше возвращался в прошлое, расспрашивал о том, как на берегах Белого моря проходила коллективизация, как менялись люди, боролось старое с новым, что было в период гражданской войны, финской, Отечественной. Александр Титыч охотно вспоминал что знал сам, о чем рассказывали старики, часто повторял: "Уж помаялись, помаялись люди вдосталь…" И неизменно сворачивал разговор на будущее, словно бы искал поддержки у профессора в предположениях: и насчет "полного достатка, сколько надо людям, чтоб расслабиться хоть маленько", и насчет молодежи, "чтоб вразумились, как положено быть", и насчет полного всеобщего мира на земле - "неужто не насытились душегубством?"
Взволнованно говорили старики, прошедшие большой жизненный путь; вдоволь было и голода, и людской крови, и разрухи, и чудовищного напряжения сил, чтобы подниматься вновь и вновь от тяжелых потрясений.
Два мира, два старика, один крепкий, дюжий, другой худенький, легкий, будто самой природой предназначенный заниматься лишь умственным трудом. Тонкие, подвижные, как бы прозрачные летающие руки профессора, сухонькая его шея были какими-то детскими. А вся зрелая жизнь, весь мир, вся суть его была в больших выразительных, с кровавыми прожилками глазах, натруженных чтением, долгой работой. В зрачках была глубина, даль. Глаза видели, кажется, не только то, что перед ними, а еще были способны вглядываться в прошлое и видеть будущее…
Никогда не смог бы Даниил Андреевич тянуть рыбацкие сети, кормиться этим промыслом и кормить еще многих и многих безвестных людей, как это делал Александр Титыч много лет.
Скрюченными, ухватистыми руками вытаскивал Дед рыбку не золотую, а простую, но по тяжкому труду, с каким надо было брать в море богатство, она была дороже всего золота мира. И ловил он ее будто бы всему миру сразу. Набьет полный карбас - отдаст; отловит еще один - и снова к людям… Не наловить ее было никак, чтобы вдоволь: сколько бы ни тянул сети - все больше и больше давай улова…
- А что скажешь, профессор? Что будет, как жить дальше? - с пристрастием спрашивал старик старика.
- А то и будет, чего хотим, если верить и трудиться…
- Да. Трудиться надо по-людски, по совести, каждый день, - согласился Дед. - Только, видать, все равно всем всего не хватит, больно жадны люди. Есть одно - давай второе, третье, и впрок еще побольше. Что за люди рождаются? Как вразумить?.. Когда все поймут?…
- Рождение нового человека процесс медленный, - сказал профессор. - Мы взяли на себя, что и говорить, трудное, особое обязательство перед всем миром: хотим научиться жить по самым лучшим человеческим законам, как мечтали люди века и века. Издержек много, а цель - благая…
Даниил Андреевич говорил негромко, не спеша, время от времени превозмогая трудное, астматическое дыхание. Он вспоминал разнообразные острые моменты истории, периоды взлетов ее и провалов, из-за которых так нелегко очень многим… Время то разрывалось, когда что-то нельзя было понять, объяснить, то соединялось убедительной логикой, вечной связью причин и следствий. Во всем этом была и особая связь людей, их судеб, их малых и больших дел. Всем и каждому находилась своя особая роль в истории.
Время от времени старый рыбак хмурился, вздыхал или согласно покачивал головой. А Петр думал: "Да, много надо перетерпеть во имя блага людей". И как бы в подтверждение своей мысли, слышал чуть хриплый голос профессора:
- Идея, идея ведет миллионы к счастью и благоденствию, а всякую идею надо выстрадать, прежде чем она осуществится, принесет ожидаемые плоды… Много, слишком много помех ка этом пути. Только недавняя война убила миллионы из тех, кто был цветом нации: талантливых землепашцев, художников, рыбаков, строителей… Они могли бы составить счастье отечества.
Старики то оправдывали время своей жизни, то сердились на него, то искали выход из тупиков, то надеялись, верили - все будет, все должно быть к лучшему, таков закон самой природы.
Потом разговор перешел на то, какой удачной получилась встреча в Гридине, как радостно, что родилась новая семья, растет внук, ради которого так много всего пережито и еще стоит пережить. Ему осуществлять еще пока неосуществившееся, достигать недостигнутое.
"Отвел душеньку, всласть наговорился", - часто вспоминал потом Дед.
На какое-то время он оказался, как шутил, "в плену забот" старшей своей дочери Зои.
Она очень ревниво отнеслась к тому, что Дед поселился не у нее в новой, обставленной чешской мебелью квартире. "Вы и позаботиться-то о нем не сможете, как надо", - сердилась она.
Петр уже понял, что Зоя человек добрый, даже щедрый, всегда она готова была прийти на помощь, но в общении с ней лучше не перечить, надо, как говорится, подладиться. Только перед веселым, благодушным своим мужем она была на удивление покладистой, даже кроткой.
Школьные и студенческие годы ее в медицинском институте прошли в трудную пору - война и первые годы мира. Все, что досталось ей в жизни, было добыто большим трудом, упорством. И, быть может, потому свой способ достижения цели она считала наилучшим. И если поведение людей, их образ мыслей не совпадал с ее собственными - возмущалась резко, судила категорично.
Петр остерегался с ней спорить. Да и отец, как оказалось, ее побаивается. Он пожил у Зои два дня и вернулся. "Ем не так, сплю не так… Фу ты, ну ты, лапти гнуты, едва сбежал… - рассказывал Дед, посмеиваясь. - Да и тарелки у нее какие-то японские, все время боишься ложкой задеть случайно. Рюмки хрустальные… Нет, не по мне. Погостил, спасибо, у вас мне спокойнее".
Но Зоя не оставила отца без своего внимания, даже уговаривала, как она выразилась, "выполнить культурную программу". Дед отнекивался долго: "Да куда мне, старику, ничего я не понимаю, не вижу…" Но потом признался: "Всю жизнь мечтал наглядеться да наслушаться всласть". И энергичная, заботливая Зоя, выстояв очереди и обзвонив всех своих знакомых, достала-таки билеты в Большой драматический, в Ленсовета, Малый оперный, в Театр музыкальной комедии, в цирк, где больше всего понравилось Деду, он хохотал и хлопал в ладоши как маленький. Потом Зоя купила билеты даже в филармонию. Незабываемым был этот поход всей семьи, и последним…
Ударили в литавры, и густой, грозный гул наполнил зал, залитый светом трех огромных хрустальных люстр. Казалось, заклокотали недра земли, и вот-вот взорвется вулкан, обрушатся белые колонны на бархатные ряды партера, на притихшую публику, на музыкантов. Но дирижер взмахнул тонкой властной палочкой, и все, что предвещало гибель, вдруг перешло в тихое пение о чем-то голубом и заоблачном.
…Александр Титыч не услышал ничего, он спал, опустив голову на грудь. Спал крепко, с легким храпом и посвистом, как человек, уставший давно и навсегда. И только сдавленный шепот Анюты; "Папа, папочка" - заставил его проснуться.
Он сначала открыл глаза, потом поднял голову, еще не понимая, почему так много света вокруг, высоких белых колонн, кресел, людей, звуков, куда он попал и что с ним происходит. А когда догадался, увидел смущенные глаза дочери, улыбку Петра, все вспомнил: он в Ленинградской филармонии, он впервые за свой шестьдесят восемь лет пришел слушать серьезную музыку и вот оконфузился. "Уж простите старика, простите", - прошептали его губы, глаза засмущались по-детски, а правая рука сама собой провела по голове, по коротким волосам. И привычный жест окончательно пробудил его ото сна, успокоил, снял неловкость, примирил с теми, кто искоса поглядывал, - все увидели, что сидит в кресле грузный, старый, добродушный человек, в первый и, может быть, в последний раз оказавшийся в такой обстановке.
"Поздновато, - подумал он. - Все припоздало теперь…" И как только музыканты ушли, и начался антракт, первым поднялся со своего кресла:
- Прости, дочка, опозорил вас маленько, не привычен. Хотел было, да нет, не могу.
И, покачиваясь, тяжело ступая обмякшими ногами, сторонясь и смущаясь нарядно одетой публики, пошел к выходу.
- А вы еще посидите, послушайте тут без меня. Ваше дело молодое, а я доеду как-нибудь, - виновато говорил он, медленно спускаясь по широким ступеням.
- Ну, что ты, папочка, - успокаивала его Анюта. - Нам тоже пора. Я и сама едва высидела. Как там сынуля мой бедный…
- Ничего, соседка опытная, справится, - говорил Петр. - А мы еще пройдемся по улице. Ты, Аннушка, давно нигде не была.
Какой-то паренек обогнал Деда вприпрыжку, вихляя Узкими бедрами и широко размахивая правой рукой, так, что было видно, как под нарядной модной курточкой поигрывают еще узенькие, не обросшие как следует мышцами лопатки.
Дед с каждым шагом ступал по лестнице все осторожнее, уходил из филармонии не оглядываясь, смотрел только себе под ноги, он как-то сразу ссутулился, сник.
Петр вспоминал, как был удивлен и обрадован Дед, узнав, что идет в "такое место". Смущался, отнекивался и все-таки решился. "Всю жизнь хотел послушать музыки, да не получалось. И в театры не получалось, и даже в кино ходил по большим праздникам, а вот уж теперь свое возьму. Хорошее дело пенсия, - улыбался он, - свобода, а денежки сами капают".
Тяжелые двери открылись легко. Дед первым вышел на площадь Искусств к старым деревьям и памятнику Пушкину. Поэт стоял в центре площади на высоком постаменте. Кудрявая его голова была повернута вправо и вверх, а правая рука приподнята, он будто читал стихи. Вечер был тихим, мягким, воздух казался сиреневым, дышать было легко, Дед спросил Петра:
- Пройдемся? Или поедем?
- Вы прогуляйтесь тут по красивым местам, а я поеду, - предложила Анюта. - Сына покормлю, чаю приготовлю. Идите, пройдитесь, вечер сегодня хороший. - И, поцеловав отца; заспешила к Невскому, к метро. А Петр решил пойти сначала в Михайловский сад, потом в Летний, к Неве.
Александр Титыч шел медленно, осторожно, оглядывая прохожих, дома, деревья. Он смотрел на все внимательно, с каким-то радостным удивлением. Петр приноровился к его неторопливому шагу, вместе со старым рыбаком он и сам заново открывал свой город, его строгую красоту.
Они остановились перед высоким, мерцающим мозаикой, увенчанным позолоченными крестами Спасом-на-крови. Дед запрокинул голову, погладил седой ежик:
- Ладный, однако, храм, - и спросил: - Действует али нет?
- Здесь теперь склад. Хранятся театральные декорации. Говорят, будут ремонтировать, переделывать под музей, да что-то слишком долго возятся, все рушится, ржавеет, гниет…
- Отжило, отмерло, - вздохнул Дед. - Раньше молился, а теперь и рука на крест не поднимается… Может, и есть для кого рай небесный, да не про. нас, грешных. Я вот умру, землей укроюсь - и точка всему, отловился рыбак, лежи-полеживай на вечные времена.
Дед о смерти своей сказал просто, бесстрашно, даже будто бы ласково. А потом повернулся к старинной решетке Михайловского сада, подошел поближе… потрогал широкие цветы, листья.
- Кованая, - одобрительно сказал он. - Работа знатная, с аккуратностью. Любо-дорого смотреть на такие дела, - не тяп-ляп, основательно, всем людям в радость. Ты только взгляни, красота какая, прямо музыка…
И вдруг Дед лукаво прищурился, спросил:
- Поди, захрапел я там?.. Храп у меня ядреный, знаю. Шуму прибавил…
Дед озорно засмеялся, и отчетливее, глубже прорезались складки на лбу и возле рта.
- Дома, вишь ли, спать надо, - заключил он. - Зажился тут у вас. Нагляделся, наслушался, душу отвел, спасибо.
И сколько бы Петр ни уговаривал потом Деда, не отказался он от своего решения. И пока ходили по дорожкам тихого сада, под сводами вековых деревьев завел Александр Титыч прощальный разговор.
- В хорошем месте ты живешь, Петро, смотрю - сердце радуется, а непривычно мне, всякому человеку люб дом свой, камни да деревья. Вижу, дочка тоже еще не обвыклась, за тобой ходит. Ты у нее главный, у сердца. Через тебя еще весь мир видит, и собой живет через тебя, да вот через сына теперь. Она будет крепкой подручницей, и дома была расторопной да ласковой. А если осерчает когда - стерпи. Значит, бабе пришло время выкричаться, выплакаться, али поверховодить маленько, но ты стерпи, ты мужик разумный, да и посильнее ее. Она отойдет, отмякнет и снова к тебе припадет и еще пуще прилипнет. Это я по своему житью знаю. Жена твоя долго будет молодухой, если сбережешь, да не разлюбишь. Порода такая. Вона моя жена в дочерином платье ездила в город получать орден матери-героини. Ее даже пускать не хотели, за девку приняли. Люби Анютку, но большой власти не давай, ежели на баловство. Стукни кулаком по столу и стой на своем, если крепко веру, имеешь. Курс на большую похожку у тебя должен быть, бригадирский. Все зятья у меня хороши, и даже Пахомушку моего непутевого люблю, жалею, а ты у меня, Петро, лучше всех, пришелся ты мне по сердцу…
Они не спеша прошли через Лебяжью канавку, потом обогнули Карпиев пруд в Летнем саду, прошли мимо Кофейного домика и скромного царского дворца. Старинные, развесистые, пышные деревья с первыми признаками осени поднимались над строгой решеткой сада, за которой мчались машины, автобусы, а дальше спешили по Неве прогулочные речные трамваи, развлекая экскурсантов громкими эстрадными песнями.
Петр и Дед сели на скамью напротив решетки Летнего сада. Александр Титыч опустился осторожно, со вздохом.
- Ноги устали? - спросил Петр.
- Ноги что, душа притомилась. Лет двадцать отпуска не брал, - негромко, доверительно начал старик. - Все ждал, ждал чего-то… Зимой весны, а летом осени… Так вот и шло время. Да еще рождениями дочек моих время обозначалось. От старшой до меньшой… Каждая свое взяла. Все на них ушло, все для них. Детишки, конечно, в радость. Не выходит из ума, как это профессор твой, бедолага, один прожил. Тобой, видать, да и другими, вроде тебя, радовался. Человек человеку многое передать может, ежели щедрости хватит. А что одному? Живем-то всем миром. Народ-то как лес… Отжившее дерево падает, а лес навсегда остается.
Александр Титыч огляделся, будто бы искал поддержки у высоких старых деревьев, их толстые узловатые стволы окружали скамью со всех сторон. Рядом с ними нынешнее время отодвигалось в прошлое и оттуда, из дальних далей медленно возвращалось в сегодняшний день и улетало в бесконечное будущее. Бессмертным было только оно, только время…
Рядом со стариком Петр испытывал странное чувство неловкости оттого, что молод, все еще впереди, а Дед прощается и с этими деревьями, и с этой высокой, всему миру известной оградой, и со своей жизнью, оставляя на память вот эту "посиделку".
Чего только не слышал и не видел этот самый старый сад Петербурга: широкие шаги Петра I, его громкий властный голос, первые российские неуклюжие и буйные ассамблеи, пышные машкерады; неторопливые прогулки знатных дам и блещущие золотым шитьем мундиры господ офицеров; гремели тут военные духовые оркестры, дивились греческим статуям важные заморские послы, бушевала разлившаяся Нева. Пушкин прибегал по утрам в тихий свой "сад-огород", император Павел смотрел на величавые деревья из окон смертного своего замка; держали тут свой революционный шаг бравые матросы; резвились дети вокруг бронзовой статуи дедушки Крылова; приносили сюда любовь, надежду и отчаянье голодные ленинградцы в прошедшую войну. А сколько здесь было поцелуев, объятий, встреч и расставаний - только деревья да время помнят все это… И вот сидит Дед, помор, с юности мечтавший об этом городе, об этом саде, и лишь только раз за всю свою жизнь оказавшийся здесь. "Наверняка каким-нибудь тайным образом и его запомнит этот сад", - подумал Петр.
Дед улыбнулся:
- А нам с женой дети крепко достались.
Александр Титыч помолчал, подумал, говорить ли дальше, и продолжил:
- Я уж тебе нарочно все это говорю, Петро, чтобы знал все про нас. Так-то ничего дом, дружный. Если выручить, помочь, всегда все готовы. Девки мои истовые, за доброго человека на костер пойдут. И еще что мне по душе, скромные они, совестливые. Мы, мужики, часто со своих принципов соскакиваем да в распыл идем. Нам без женской мерки да совести никак не прожить.
Дед покурил, покашлял, продолжал:
- Не все это понимают. Городские-то девки, смотрю, все за мужиками угнаться хотят, и курят, и пьют, и ругаться горазды, прямо беда. Как ее целовать-то курящую, с таким-то дыхом изо рта? И как она молоком-то кормить своим будет ребенка с горьким этим табаком да с водкой? Ох, наплачется, когда ребенок не поймешь от чего орать будет. Все грехи материнские в его кровь войдут. - И, резко взмахнув рукой, добавил: - Нет уж, всегдашние женские козыри - чистота, нежность, скромность - вечно будут высокую цену иметь. Больно смотреть, когда человек изнутри гибнет.
Дед вздохнул, вспомнил: