К вечеру дождь - Владимир Курносенко


В книге, куда включены повесть "Сентябрь", ранее публиковавшаяся в журнале "Сибирские огни", и рассказы, автор ведет откровенный разговор о молодом современнике, об осмыслении им подлинных и мнимых ценностей, о долге человека перед обществом и совестью.

Содержание:

  • СЕНТЯБРЬ 1

    • ДОМ, КОТОРОГО НЕТ 1

    • ОТОШЕЛ - И ГДЕ ОН 5

    • АКИМ 8

    • ЖЕНЯ 14

    • КАТЯ 17

    • В ПОДВАЛЕ 20

    • ЕЩЕ ЗАХОД 23

  • РАССКАЗЫ 24

    • САВОК 24

    • МАЛЬЧИК НА ПОЛОТЕНЦЕ 26

    • ЖИЗНЕННЫЙ ПРОМАХ ГЫЗНИКОВА 31

    • МАТТЕО ИЗ АРМЕНИИ 32

    • ЗАДАЧКА 34

    • БАТЁК 35

    • ПОД ЗОЛОТЫМ ДОЖДЕМ - (Заметки командированного) 36

    • НЕЧАЯННЫЙ ПРАЗДНИК 42

    • КОЛЕСА ЖИЗНИ 49

  • Примечания 49

К вечеру дождь

СЕНТЯБРЬ

Я не убивал.

Я не был причиною слез.

Я никому не причинял страданий.

Я чист. Я чист. Я чист. Я чист.

Из "Книги мертвых"

ДОМ, КОТОРОГО НЕТ

Вытащил чемодан, снял с вешалки куртку (поезд уже сбавлял ход) и к окну - ну, давай! Красное кирпичное здание в копоти со времен еще паровозов, заводик старенький, подъемные краны во дворе, будка стрелочника, закапанные бурым маслом гальки между шпал… Знал ведь: будет. И вот - было. Изжитое, истертое когда-то глазами (изглаженное, хотелось бы сказать) входило снова, оттаивало по закоулочкам, воскресало. Вливалось старым вином в старый мех. И все он, мех, оказывается, помнил: и запах, и цвет, и вкус. Оглянулся, не выдержал, расплескиваясь, приглашал в свидетели, видите, это он, мой Город, видите! И соседка с нижней полки, баба в платке, в самом деле приподнялась: "Глянь-ка, дождь, поди-ка был?" - и села, отвернулась как прежде. Но кто-то все равно отделился от нее, прилип за спиною, дышал в ухо, слушал. Свидетель. Вижу, вижу, кивал свидетель, действительно Город, как же, как же! Вот это вот депо, показывал ему Женя (свидетель как бы дышал за плечом, а он ему показывал), - ходили сюда пацанами глядеть на поезда. Загадывали число вагонов - двадцать один, двадцать два, двадцать три. Кто угадает. А ночью по радио переругивались диспетчеры, раскатывалось над голыми путями их ПА-А-АБ-Б-Б-Б-БА-АБ-Б… а под железные двери депо тянуло сквозняком. И пахло углем, холодом, железом и бессонной ночью. Вот видите, эти вагоны, показывал Женя, шпалы колодцем, сваи… это и есть… и есть.

Тот (свидетель) грустно сочувствовал из-за плеча: я Вам сочувствую. Я Вам сочувствую.

Еще бы! И переезд, и худенькие эти деревца, и мост вон, и перрон… и перрон, где стояла Катя.

Она была в шлепанцах на босу ногу, на шлепанцах черные помпошки, а было холодно, осень была - как выскочила из дому, так и…

Поезд толкнулся в мягкое и затих.

Прибыли. Кто-то так и сказал в коридоре: "Прибыли…" А внутри еще ныло (та-та-тант), летело, не хотело, та-та-тант, остановиться. Еще, еще, еще. Хвостиком сна с открытыми глазами.

Маленькая, в затылок, очередь до тамбура, ах, скорей все-таки, ну, скорее! Вниз с высоких ступенек.

Встречают (нет, не его), смеются, выхватывают вещи. А там, за толпой, за новеньким поездом на первом пути мелькнуло уже, пыхнуло в глаза (забор? вокзал?) знакомое, детское опять и радостное - чего и не угадал бы и не знал раньше, а вот ведь помнил, помнил, оказывается, всегда. Ф-фух!

Два курсантика стукнулись с разбегу грудью и захлопали, забили друг дружку по погонам-плечам. Радость! Радость.

Подхватил чемодан, пошел. В затылке где-то лампочками: сбылось, свершилось, наконец. Граф Монте-Кристо после десятилетней разлуки прибыл в родной город. Ба! Ба! Прибыл. Вернулся. Возвращается. Идет. Входит. И да, да, конечно, теперь: медленно и не спешить. Граф желает вчувствоваться в это дело. Ощутить.

Ощущал.

Рядом со старым вокзалом новый, свежепостроенный. Белый, легкий, безейный какой-то. Скользнул по нему глазами, а кивнул, не удержался, старому, потеснившемуся (сутуловатый, проверенный на надежность отец рядом с дурковатым акселератом-сыном; сын - блондин), в котором, бывало, пили пиво, едали, бывало, беляши. Горячие, с мясом - пожалуйста, пожалуйста! В котором столько напроисходило всего. Катя, Катя прибегала сюда. "Здорово!", - кивнул, слегка бледнея, и без того бледнолицый граф старому обсыпавшемуся зданию, знакомому с детских графских лет. "Привет", - равнодушно моргнуло то, выплюнув из узенькой двери кавказского строгого человечка с авоськой. Нет, нет, не узнавая графа. Но все тот же, тот же это был старый вокзал - зелененький, - и спасибо ему.

Граф шел.

Через площадь, через скверик, по левой стороне улицы Свободы. И серое небо. И мокрый в трещинах асфальт. Пусто, чисто и пахнет пионерлагерем, где до горна еще два часа и бежишь в туалет по влажной от росы траве во вздетых через ремешки сандалиях. Где потом назад, под угретое одеяло… тяжелое, царапнет шею, спи, поспи еще, Женечка.

Дождь недавно прошел… это свежесть дождя…

Это свежесть и свежесть любви. ("Господи, господи, да нужно ли так-то?")

Четыре шага вдох, четыре - выдох.

Шел.

Аптека с гематогеном. Школа 121 с олимпиадой по физике. Продовольственный магазин с томатным соком, с серой солью на кончике ложечки (в отрочестве граф занимались фигурным катанием, пили после тренировки сок). И желтеющие листья на влажных после дождя тополях. Ну нет, никто никуда не уезжал. Он просто умер, а теперь народился опять. Нарождался.

Как трава нарождается каждой весной.

Наливается зеленью в сухие ее стебельки.

Да, это Твой Город. Любимая фланелевая рубаха, протертая в локтях. Молоко в алюминиевой маминой кружке.

Да, да. Да-да! И телефоны-автоматы в ряд честь отдают под козырек. Рады Вас приветствовать! Рады приветствовать! Мы рады Вас приветствовать сэр-р! Отсюда, с одного из них он звонил тогда Кате. Катя, сказал, я уезжаю. И черные потом ее помпошки на сером перроне, мокрые две собачки, и лицо ее, лицо ее - конус острием в темь.

Ничего никогда уже больше этого не будет.

А потом… по той вон улочке два квартала вверх и каток. Запах льда и белый в черном небе снег, проколотый прожекторами. Задний вираж полукругом, въезд в середину, взлет широким махом и… висеть, зависать на высоте трех с половиной метров (ну, хорошо: двух, двух с половиной), распластав ноги над далекой землей. Висеть. Секунду, две, три. Под музыку из кинофильма "Леон Гаррос ищет друга". Да, и плашмя потом об лед - "здз…" Так и объявляли в микрофон: Евгений Горкин. Первый юношеский разряд. Музыка из кинофильма "Леон Гаррос ищет друга". "Первый юношеский" в ту пору не звучало беспомощно, и музыка вызывала уважение, ее объявляли. Евгений Горкин заходил задним виражом по музыку ("Ти-та-ти-та-та… Ту-ау-ау-ти!..") - ищет, ищет-де благородный покинутый Гаррос своего закадычного друга. Заходил и прыгал. Делал свой Прыжок.

Пластинка была короче времени на произвольную, и с четвертой минуты Гаррос начинал все сначала.

Падал, падал…

Оп-па! (Это взлет). А потом "здз…" И поднимался, левой рукой отряхивал штаны на ягодицах, а правая, отбитая, повисала. Он же, настойчивый, упрямый француз Гаррос снова заходил - вираж, въезд… Ничего, кроме этого ("прыжок во вращение" официально), делать он толком не умел. Вращался плохо: с треском, с крошем. Двойные выпрыгивал через раз на обе ноги. А тут получалось. Собственно, даже не "прыжок во вращение", а просто прыжок в никуда… Прыгнуть и зависнуть. И повисеть. Зрители не могли понять поначалу: нарушение законов? Гуттаперчевый мальчик? Фокус-покус? А он заходил на него, на свой коронный, и знал лучше всех: сколько раз он прыгнет, столько и шлепнется. Что-то изначальное, зародышевое делалось им не так. Потому-то и падал. Но потому и взлетал и парил потому. Расчета на приземление не было. А судьи, публика, да и сам он, краешком тоже всякий раз ждали чуда. Выпрыга из прыжка. Приземления. Выезда. И всякий раз маэстро падал. Была, стало быть, мера, граница какая-то, и он ее нарушал. Выпрыгивал из нее. Падение и было платой "за". И все же, когда на соревнованиях, в конце произвольной делал это, заходил, взлетал на свои три, зависал когда - тишина, ш-ш-ш, токала в ушах, не дышали на трибунах, затаивали дыхание. И потом, когда все же падал, - облегченное с выдохом "Ффу-у-у…" Будто он их всех пожалел. Сжалился над ними.

Похоже, после все пошло по той же схеме - и вираж, и въезд, и взлет, и "здз…" Разве прибавилось еще выражение на лице будто упал случайно. Будто, может, даже это и не ты - шлепнулся. И то: и первый его вуз (политехнический), оборванный на третьем курсе, и семейная нынешняя жизнь без детей, а стало быть вполне бессмысленная, и главное, главное "рисование" его, рисунки, в которых год от году труднее становится обманывать себя. Ну да… те же все вираж, въезд и "здз…". И хошь - заходи снова, а нет - снимай коньки, закон уже открыт. С Катей-то, по крайней мере, было так. Именно.

Теперь вот он приехал. И шел. И вспоминал. Он, кажется, желал попробовать снова.

Вираж…

Гостиница "Южный Урал".

Когда-то он приходил сюда в парикмахерскую. Из-за маленького роста ему не давали его пятнадцати, и он стеснялся. А кругом носили уже "канадку". Замирая, сесть в прохладное затертое чернокожее кресло и, да, да, сказать, пожалуйста, канадку, а мужичок-парикмахер в белом халате с диагональной вороньего крыла волной по темени (сам кудрявый или уложено так?) будет солидно над тобою кружить и стучать ножницами, по временам щурясь и откидываясь коротеньким туловищем назад. Неловко: такой серьез по такому поводу. А потом р-раз! простыня с шеи жестом тореадора и: "Пожалста!" и: "Спасибо!…" и "Пожалуйста…" и неизбежное - "Освежить?" М-мм… Освежал, освежал… до рубля. Куды было бороться! И кто б подумал тогда, в ту-то пору, что не пройдет и ста лет, и он приедет и пойдет мимо (оттуда, из закутка парикмахерской так и пахну́ло "Шипром"), поднимется по лестнице в пустой номер, где деревянные буржуйские кровати с мраморными простынями и клозет-т, и будет смотреть на улицу, где в урнах те еще, кажется, окурки, и так и надо и само собой, и, пожалуйста, можно и душ - по голубому кафелю стекают капельки воды… И внизу в ресторане мясо, кофе и свежая (дневная) улыбка официантки: заходите, заходите еще, мсье Монте-Кристо, и опять снова на улицы… на истоптанные легконогой твоей юностью, ею, ею. О, юность легкая моя!

Кинотеатр "Знамя".

Смотрели тут с Катей "Чапаева". Катя хваталась за рукав, а Чапаев стоял на дороге и молча смотрел, как уезжает Фурманов. Вокруг кричали, махали руками и шапками, а он стоял не шевелясь, расставив на пыльной дороге ноги, и что ему было до выражения чувств. Он их испытывал.

И библиотека.

Сюда можно было сбегать с уроков. Репродукции с Рембрандта, Брейгеля, с непостижимого ох Леонардо да Винчи.

И детский еще парк напротив школы. На физкультуре по этой вот аллее бегали стометровку, и Катя на финише кричала ликующим, захлебывающимся контральто: "Женька-Женька-Женька-Женька!!!". А на выпускном пили тут на лавочке портвейн, и он поцеловал ее, и ничего, ничего хорошего в самом деле в этом не было.

И вот здесь же, по Кирова, шли с Акимом и вели разговор. Зачем рисовать? Зачем? "Ну, скажи мне, зачем?" А Аким молчал и кривил, улыбаясь, свои умные губы. И знал ведь, поди, зачем. Он все тогда знал. Еще говорили о женщинах. О девушках. Взволнованно. Страшно. Окольными все путями. Боясь что-то там оскорбить. В замирающей целомудренной какой-то бесконечности. Ему, дураку, пятнадцать. Акиму семнадцать. А Кати еще нет. До Кати еще год и одно тысячелетие. До Кати разговор.

Улицы, дома… Тусклыми рыбами в сереньком воздухе-воде. Выступающие как в ванночке с ослабевшим проявителем. Было ли все? Не было? Снилось ему?

Броди, выбраживай. Пей его, Город свой. Погружайся. Дыши.

Вернись, поменяй назад кожу, душу, глаза… Возвернись назад, Женечка!

Нет, не очень-то выходило.

И к вечеру, к началу темноты, пришел все-таки к Дому.

…Сидел во дворе на лавочке. Глядел в подъезд. Там, в подъезде - вспоминал - было прохладно, там пахло мокрой пылью и не только осенью, как сейчас, но и в самую июльскую жару. Крикнешь, бывало, громко, на шестом этаже взбухнет, покатится вниз по лесенкам эхо, и тоже будто мокрое. Катю сюда приводил. Вот так же темнело и над двором (только нет их сейчас) - летали летучие мыши. Странные… Иногда казалось, это просто клочья тьмы, это ночь опускается клочьями, или это просто птицы, воробьи или стрижи, или вообще мерещится. Но это были мыши, мыши. Они метались над двором, вспархивали… Молнией, кленовым листом. Они чиркали собою по фиолетовому небу. Воздух шелестел. "Чего бояться? Обыкновенные летучие мыши…" Да, да, чего? Такие были смелые. Не боялись. Ни мышей, ни крокодилов - все, дескать, надобно в жизни испробовать. Однова живем! Мудрость мудрых мудрецов. О, господи! Принесли как-то простыню, растянули вон там у второго подъезда и поймали одну - разглядеть. Разглядывали… И в самом деле что-то тут такое. Что-то, что будто могло быть, а могло и не быть. Тайное. Жуткое. Только впусти его в себя. Голое… Перепончатое… Без дна, без перил. Из сна, когда сорвешься с крыши. Пропасть. Темь.

И еще у этой мыши были слепые глаза.

Катя трогала пальцем: "Холодное!.." Почему, спрашивала, почему они летают? Ведь они же не птицы, Женька! И слепые… Зачем? И смотрела, смотрела на него черным своим из-подо лба - ответ давай. А он злился, а придумывать он не умел. "Хочется - и летают!" Он и не знал тогда, как близок к истине невразумительный этот ответ. Хочется - и летают. Что хочешь, то и можешь.

"А тебе… тебе хочется?"

И ему хочется. И ему.

Дурацкий вопрос. Дурацкий старый двор. И ровно век, как от Пьеро сбежала его Коломбина. Как умерла последняя летучая мышь.

Теперь бы он ответил так: "Мадам! Иной раз нужно ослепнуть, чтобы потом научиться летать".

И вздохнул бы с пониманием жизни, и почмокал бы эдак губами. Не зная, мол, броду, не суйся в воду. Или: не было бы счастья, да несчастье, вишь, понадобилось.

И прочее.

Из подъезда вышла Любовь Васильевна, управдомша, бывшая соседка с третьего этажа. Толстая, поседевшая, побывавшая будто в рассоле. Нет, нет, подумал, ради бога не надо меня узнавать. "Ой, да это ж Женя!", "Ой, да какой же ты стал!", "А мама как, а папа, а Людочка?" Нет, нет, проездом, инкогнито, скромный граф Монте-Кристо, не более того. Извините меня, пожалуйста. Проходите, Любовь Васильевна. И он прикрыл глаза.

Прошла.

Не взглянув. Переваливаясь на опухших ногах.

Старушки с соседней лавочки ей поклонились. "Любовь Васильевна, Любовь Васильевна…" Заметив, что граф провожает ее глазами, они улыбнулись и ему. И тогда-то он спросил: "Простите, а кто теперь в этом дворе дворником?" Сам не ждал, что спросит… О-ох, как набросились! Натосковались, бедные, по свежему-то человеку. "Мокшин, Мокшин, кто ж еще-то?! Аким Алексеич, он!" Двенадцать лет сплошной Мокшин. Заспорили даже. Одна сказала: двенадцать, а вторая поправила - нет! У Риточки родилась Раечка, стало быть, не двенадцать, а тринадцать. И одна (та, что за тринадцать) нервно закурила "беломорину", а вторая (помоложе) так и впилась в графа глазами - уж не узнавала ли?! Но как бы ни было, узнавала она или не узнавала, пришлось встать, обтряхнуть штаны и идти туда, в полуподвал. К Акиму. К Акиму Алексеичу. Это, вроде, не входило в планы, но он шел, и ноги двигались. "Мужчина аккуратный, - неслось сзади, - не пьеть…" Это хорошо, подумал, не пьет. И спохватился: ему-то что - пьет, не пьет. И понял: еще в Москве, задумывая вояж, про себя он знал: к Акиму зайдет. Это было ему важнее, чем увидеть Катю. Во всяком случае, до встречи с ней. Зачем-то было надо. И сюда, в старый свой двор, он шел именно за этим (к Акиму), а вовсе не для сентиментального свидания с милым сердцу очагом.

Старушки что-то там еще, а он стоял уже в каменной яме (Аким жил в полуподвале, в ведомственной дворницкой квартире) и трогал пальцем облупленную коричневую дверь. Десять лет назад вот здесь же, у этих дверей, он стоял и песок… песок скрипел под его ботинками; он простоял тогда час или, может, десять минут, переминаясь, как лошадь в стойле, а в груди, тяжело раскаляясь, грелся тогда у него кирпич. А он стоял и не уходил. А потом все-таки ушел. Хотя ничего не изменилось, только кирпич провалился ниже, в живот, а про себя он так и не понял, зачем приходил. Убивать?

Кого же, если… Акима? Катю?

Было около двенадцати ночи. Он пришел домой, тихонько открыл ключом дверь, и, когда доставал из шкафчика деньга, мать подняла голову: "Ты чего, сынок?" И… ничего, ничего, мама, шепотом, а в руке уже была десятка, и задом, задом, на цыпочках, побыстрее вон. Белая лестница в полуподвал синей была под синей луной. Хорошо соображал. Как зверь. Зверь, проглотивший кирпич. У таксиста на площади сторговал бутылку водки. Таксист пить отказался, но стакан дал, и конфетку, и даже дал закурить. С тех пор граф, между прочим, и курит. Он выпил стакан водки и шел по пустой улице, задирая голову в небо, и ржал. "Бу-гха-гха, - ржал, - бу-гха-гха!" И фальшь была, и пакость, но задирал и все ржал, ржал, будто кому-то там назло. А потом стучал в облупленную дверь, бил кулаками в нее, ботинками, лбом. "Откройте, - кричал, - открывайте! Убью! Убью, суки".

И Аким открыл ему. Он был в плавках. Белая кожа светилась под синей луной. Бело-голубой торс над черными плавками. И спросил тихо, еле слышно, как полчаса назад мать:

- Ты чего?

Аким сидел за кухонным столом и ел картошку. Молодую, зажаренную прямо с кожурой. На губах, между сжатых губ, было молоко. Он был совсем новый, лысый, лысина до шеи, живот. Совсем, вовсе новенький, только хуже. Ах, как он изменился! Страшно. Словно в фуфайке сидел.

- Мкм… - попытка поздороваться у графа. - Змгмхмг…

И, как обычно в серьезных случаях, голос его сглох. А Аким уже поднимался, вставал из-за стола и шел, и в глазах его поднималась и шла пузырем от дна радость (да, радость!) узнавания. Хлоп! хлопнуло: это, узнав, он поверил, что не ошибся.

- Женька, - сказал он. - Это ты.

Дальше