К вечеру дождь - Владимир Курносенко 2 стр.


И дошел, дотронулся до ворота графовой нейлоновой куртки, осторожно дотронулся, нежно почти. "Женя…" Кажется так и сказал: "Женя…" И улыбка, целая люстра, тоже была ему, Жене.

И кто его просил улыбаться?

- Вот так да! - сказал Аким еще.

А потом, когда от волнения без всякого приглашения граф нагнулся к своим заляпанным родимой почвой ботинкам, он забормотал, заспешил с какими-то придыханиями, со страстной исступленностью: "Не надо, не надо разуваться! Не разувайся, не нужно…" Будто бы давным-давно ждал он именно этого гостя и вот дождался-таки. Будто что-то теперь непременно произойдет. Вовсе не знакомые интонации, не знакомый человек. И еще грузный, лысый. В кацавейке какой-то без рукавов, Аким. Одни глаза те же. Глаза снежного барса, в которых не дотаяли еще отражавшиеся в них когда-то льды.

Голос наконец-то прорезался.

- Шел мимо, дай, думаю…

Пошутил вроде. И сам же отвернулся. Не хотелось улыбаться навстречу.

Аким понял и тоже притушил.

- Пошли, - сказал, - пошли в комнату.

И пошли.

На полу (раньше не было) лежали два домотканых половика. Поперечные полосы на них - синие, зеленые и красные - напоминали порезанную ломтиками радугу. Пол был из бетона, сырой и холодный, поэтому половики лежали правильно. Но раньше их не было. Это граф отметил. Он ступал по половикам ботинками и думал: зря не разулся, зря послушался хозяина, теперь словно одолжился и виноват, а зачем это? И тут же он себя успокоил: плевать. Впрочем, если подразумевалась драка, это и хорошо, что не разулся. Кто же дерется в шерстяных носках?

- Завтра уборку делаю, - сказал Аким. Он угадал эти мысли. Облегчил гостю, деликатный человек.

Ну да, а он, Женя, гость его и есть.

Каменный.

Пахло, несмотря на сырость, приятно. Травой какой-то, лесом и травой. Не то зверобоем, не то мятой.

- Ну? - Аким усмехнулся как бы. Слегка, кончиками губ. - Может, за бутылкой сходить?

Хорошо бы, да, хорошо бы.

- Да, - сказал громко, - сходи.

Аким кивнул. И опять будто усмехнулся, нет, не над графом (боже его упаси!), граф это понял, а так, над ситуацией, над обычаем тоже: вот, дескать, "за бутылкой".

- Ладно, - сказал, - посиди тут минут пять.

И дверь за ним стукнула.

Ну вот… эта комната. От старого тут один, кажется, приемник "Балтика". Полки, книги, и не так уж много, а доски не ошкурены, самодел, лень хозяину на мелочи силы тратить. Хотя он и аккуратный. Деликатный и аккуратный. И шифоньер тоже самодельный с циновкой вместо дверей. Кругом одни циновки. Все стены в циновках. А раньше вот здесь, в самом центре, верчмя висела лосиная шкура, а книги стояли в углу на газете. А под шкурой на табуретке стоял магнитофон "Айдас", а под потолком бельевые висели веревки. Когда никого не было, когда магнитофон не работал, хозяин прохаживался туда-сюда из угла в угол, писал на четвертушках бумаги "мысли", а потом цеплял их к веревкам прищепками. "Сушил…" А после, подходил срок, все снималось, тасовалось по папочкам, и - в дело. Хозяин в те поры создавал свою философскую систему. Ага, при всем своем снежном барс-тве. И вечером приходили другие разные мыслители (койоты, шакалы, фенечки всякие) и… бабье. Аким был у них завроде лидера. И даже не у мыслителей больше, а у бабья. Глаза, понимаешь. Мышцы. Злость. Ну и остальное все, что надо. Чтоб восторг, чтобы слюну сглатывать и замирать. Сесть, скажем, за фоно (и где он, гад, научился?), расправить на клавишах пальцы. Или там с вышки пятиметровой - фляк. Хоп-п! Без брызг. Или по морде кому-нибудь, чтоб тот аж проехался ею по белу снегу и чтоб снег у него бурунчиком над носом.

Умел. Мог.

Мог. Умел. И баб этих, само собой, презирал, как и должен джентльмен такого уровня. Ну а тем, само собой, это-то больше всего и нравилось, мадамам.

А раньше, до ухода в армию, он жил возле арки в шестом подъезде и был совсем другой. Во дворе любили его и уважали. А больше всех - граф. И футбол у железных ворот, и гаражи, на которых играли в баши, и депо на вокзале, куда Аким водил их всю пацанячью компанию смотреть на поезда. И планер из досточек, и рыбалка на Первом озере, и жареный сахар, и пинг-понг. И сколько раз Аким заступался за него, и с кем, единственным, можно было разговаривать о главном, когда наконец-то они все-таки выросли?

- Значит, приехал?

Аким стоял в дверях. В плаще и кепи. Ни лысины, ни брюха сейчас заметно не было. Выложил на кухонный стол бутылку водки, две банки консервов, хлеб, пачку масла и плавленый сырок.

- Ну что? - спросил. - Где будем, в комнате или тут?

- Давай тут.

Первая пошла колом, отвык, давно не пил. Впрочем, он и не умел никогда. Зато Аким выпил хорошо. Не жадно и без гримас. Как надо. Все как надо умел, гад! "Ах да ты ж Акимушка, да милый же ты мо-о-ой…" И это-то и была секунда, когда он чуть не ударил его. Он ударил бы его левым крюком, вставая и сразу, а потом бы смотрел, ждал, когда тот поднимется. Но он не ударил. Вторая (до нее молча жевали) пошла легче, почти соколом. Граф закурил. В душе и потеплело, и поотпустило. А после третьей, когда подошло такое времечко, он спросил Акима, через десять, выходит, лет:

- И что же ты, - спросил, - наделал, сучий сын? А?

И ожила, и забила крыльями у облупленной двери старенькая слепая летучая мышка; закачался в углу на свежей паутине молодой голодный паук; и помешкало время, и снова пошло.

"Ты о чем?" Веки у Акима вздернулись и остановились.

"О том…"

"А все-таки?" Аким смотрел в глаза. Спокойно.

"О ней… Я о Кате говорю".

И тоже смотрел. В светло-зеленые льдистые радужки, в бурые такие крапинки по ним. Он мог бы смотреть в них столько, сколько понадобится.

"О какой Кате?"

"О моей, о моей… О моей Кате!" Еле сдерживаясь, сам уже не зная от чего - расплакаться, разбить что-то, ударить. Мог и ударить, чего уж, мог, мог.

"Я не помню такую".

И это и было то самое. Он не помнил.

Выпили еще, Аким налил. Допили бутылку. Дух перевели.

- Так это ты из-за нее ночью тогда приходил?

- А ты не знал?

- Не знал.

Аким не знал, что Катя Катя, а он - что Аким не знал.

Вот, оказывается, как бывает. Вот оно, оказывается, как.

- Расскажи, - попросил Аким.

Рассказывал, а Аким глядел в стол, гладил белым жилистым пальцем хрупкую рюмочную ножку. Опять лысый.

В девятом классе у графа была девушка. Мерседес. Акиму он ее не показывал, боялся, видать, отобьет. "Я ее…" - сказал он. Он хорошо к ней относился, граф. "Ты ушел в армию, а у нас, у меня и у девушки, или лучше, девочки, ничего такого не было и быть не могло. Хотя могло, понимаешь?" Аким кивнул, он понимает - хотя и могло. "Потому что я был тогда кретином, потому что эта штука во мне тогда разделялась. Беатриче, понимаешь, край одежды - и то, другое, плотское-скотское". То есть это тогда так было: скотское. Это был взгляд. Ощущение. Ева и Лилит. Чистота и гнусь. Именно: гнусь. Середины не было. Он и сам не знает, откуда это взялось в нем. Черт знает откуда. Такой был тип. Только и мог, что рисовал ее на уроках. Только и мог. Один раз целовались на выпускном - так плохо, плохо было. В общем, так шло до второго курса института. Он учился в политехническом, Мерседес в медицинском. Все как положено. И он уже домечтался до благородного брака до гробовой, разумеется, доски; он уже приискивал комнату, собираясь сообщить со дня на день о знаменательном решении родителям, а ему все еще больше хотелось ее рисовать, а не трогать руками. Хотя других, прошу заметить, трогать руками ему вполне хотелось. Даже, может быть, слишком хотелось. Такой был тип. И тут вернулся из армии ты, Король! Господи, да я сам же, дурак, только о тебе ей и рассказывал: ух, Аким, ах, Аким, ох! Ну, да… а ты… ты вернулся уже дворником. В общем, на том же втором курсе, в сентябре, она к тебе пришла. Вот сюда вот, в этот самый проклятый подвал. И ты, добрый человек, ее принял.

Аким ушел. Он сидел за грязным столом и ждал Акима.

"Убить бы его, - думал, - а я с ним пью".

Но Аким вернулся, и они снова пили, а потом даже пели. "Под снегом-то, братцы, лежала она…" пели. И еще, другую: "Долго бились они-и-и на крутом берегу. Не хотел уступить воевода врагу".

- А я потом… - шептал граф, - а я потом…

И пьяные они терлись лбами, как это делают, кажется, пожилые львы, и Аким провожал его в гостиницу, и по дороге они запели опять: "Сначала я в девке не чуял беды…"

В общем, было.

Автобус шел среди полей.

После вчерашнего мутило, но, задумываясь, граф про это забывал. Вдоль дороги чуть не до горизонта желтела неубранная еще рожь. Нет, граф не жалеет о вчерашнем. Он едет теперь к Кате, они, конечно, увидятся, и он будет с ней говорить. Не зайди он вчера к Акиму, неизвестно, как сложился бы этот разговор. Иначе, быть может. Он продолжал бы думать, как думал все протащившиеся эти, пролетевшие эти годы, и "прощать", держа и пряча в душе два предательства вместо одного. Да, то, что выяснилось вчера у Акима, оказывалось вдруг чем-то очень-очень важным. Граф это чувствовал сейчас. Чем-то, что давало ему… ну, хоть не надежду, а какую-то возможность ее. Ведь из того, что Аким не знал, выходило, что Катя не сказала ему, чья она невеста. Получалось, что Аким вовсе не так уж виноват, как считалось графом раньше. Он злился, он ненавидел, он считал Акима единственной причиной своих бед, а Аким не знал. Аким вообще, может быть, не был виноват! Кто кого имеет тут право винить? За что? За то ли, что Аким был "так не чуток" и "не заметил чужого горя"? Что мог бы вот, да не заметил? Так кто ж его, чужое-то, замечает? Не ты ли уж, Монте-Кристо Справедливый, приехавший платить по векселям? Ну да. Держи карман. Если б так, разве пошла б твоя Катя в подвал, разве б (тут пришлось делать усилие) полюбила она Акима? Господи, неужели, неужели она любила тогда Акима? Ну, хоть час, минуточку. Десять лет задавал он себе этот вопрос: "Неужели?" - и всякий раз малодушно бежал от ответа. Страшно! Страшно было. В глубине души, глубже страха, здравого смысла и оскорбленной его ревности, где-то в самой-самой глубине души, он знал, уверен был: Катя всегда, всю жизнь любила его, его одного, он ее суженый, а все, все, что случилось с ними, только беда, бред и летучие мыши. Но когда он начинал размышлять, он сомневался в ее любви. Он сомневался в ее любви, и в нем поднимались ненависть и отвращение и нежелание больше жить. Потому он старался не думать и не размышлять, а прятался и терпел. И почему, почему он подумал: "Предательство"? Почему именно этим словом? Разве предавала его Катя? Разве предательством зовется то, что произошло с нею? Ведь чувствовал же он, граф, - в том, не сказанном про него Акиму, было что-то прекрасное, что-то и дававшее ему сейчас надежду.

Средь ржи стояли золоченные по вершинам березы. Длинные гибкие веточки, опущенные вниз, тихо шевелились.

Какая печаль,

Ее одежды припомнить.

Какая печаль, какая там печаль, ничего не осталось, пепел, пепел воспоминаний… вираж, въезд, оп-па. Ну, да… и десять лет сплошное тупенькое "здз…" И тут же снова, не веря себе: нет, нет, не "здз…", не пепел! Он едет в Волчью Бурлу, к ней, к Кате, к единственной своей на свете Кате, и ничего, ничего другого больше нет.

Какая печаль…

Школьная форма, ее одежды. И ныне, и присно и вовек.

В шестом классе он решил: будет девятый, отворится дверь и войдет она. И в девятом, вводя ее, директор Владимир Абрамович сказал, улыбнувшись: "Вот Бакунина Катя. Она будет у нас учиться. Прошу ее полюбить…"

Есть бог?

Есть!

Бакунина Катя, Катя Бакунина… Покатый гул.

В душе моей покатый гул.

Нет, не была красивой, это-то он вчера Акиму наврал.

Школьная форма ее одежды, не коричневая и не темная, как у других девочек, а светлая с кружевным воротничком, светло-коричневая, беж.

Ее посадили впереди. Он на предпоследней, а она на две - через проход - впереди. Гляди, мол, Женечка, коли охота. Гляди не наглядись. Хоть лопни, пожалуй.

И глядел.

Весь девятый, и весь десятый.

И руки-то от плечей, как у птицы.

И глаза из-под бровей - черным. И главное то, круглящееся (ухо? локон?), чего и понять никак не выходило… синей волной головой повела, синяя сила, тьма! Догадываться: что там? - за кромочкой. Постигнуть все хотел. И из детской песочницы (шесть остановок на трамвае до ее дома) вечерами тоже смотрел. Мерз. Голые высаженные липки мерзли рядом. Ее окошко, ее окошко… лепил, вылепливал сам себе - такая, такая, такая. Маленький хитрый Пигмалиончик. Уйти и потом вспоминать, уйти и думать. В жизни, живая, она даже мешала ему. Лишнее, лишнее! Эти вот слова, этот вот жест. Лишнее убрать. Оставался один и убирал. В мыслях и воспоминаниях она была такой, как ему хотелось. Дур-рак! Ох, дурак. Лучше (если б он мог понять тогда), она была лучше, чем смог бы он придумать. Сосны были ее родственницы, ее род. Чуть-чуть как будто внешне нечеткое и тяжелое изнутри. Кожа ее и волосы и кора их золотисто-блестящая. Светло-коричневые волосы и то, женское, круглящееся… не схватить, не дотянуться… кромка. Все менялось вокруг, поворачивалось, стены, вещи, свет, обретало устье, втягивалось в нее, в Катю, как в воронку. Конус острием в темь.

Три дня назад толстая тетка крикнула ему в метро: "Горкин Женька! Ой, не могу, Горкин!" И он, бедненький, не узнавая еще, кто это и зачем, почуял: скажут сейчас. И сказали. И про Волчью Бурлу, и что "одинока Катерина, слышь?", и локтем даже поддели в бок, чего, дескать, ждешь, дубина, тебя касается-то?! Это была Катина подруга по институту, славная баба, фамилию он ее позабыл. В Москву, понимаешь, на специализацию, и вот на тебе, чуть не первый же встречный Горкин-Горочкин! К счастью, к счастью, и смех с хрипом (куряка), и локоть опять в бок, ну! Хорошая просто баба, дай ей бог, да Катя с "плохими" и не дружила. И хоть в нем сто лет все уже решено было и подписано (он не должен видеть ее), сразу же, у метро еще "Новослободская", не оставшись даже один, понял, знал наперед и трясся уже весь от этого знания - поедет, поедет, поедет! Завтра же, сегодня же, сию же минуту.

И ехал… Ехал вот.

Дорога петлилась в горах. Вялый, ненужный здесь вовсе серпантин. Горы серенькие, не страшные, хоженые-перехоженые в мелких пионерских еще походах. Всего и навсего, что полторы тысячи метров над уровнем моря. Но горы, горы… А внизу, в ложбине, городок. Дымит все милый, и тоже там что-то такое, на экскурсию ездили, металлургический, кажется, завод. Сколько напроисходило всего в разных местах за это время, а он, трудяга, гудит, тужится все, лязгает в самом себе… Когда выехали наконец на равнину, автобус остановился. Женщины-пассажирки, не оглядываясь, пошли к лесу, а мужчины завернули тут же к задним автобусным колесам. Закуривали, давали друг дружке огоньку. М-да, говорили, погодка, погодка, едрена вошь! Оказывается, дней уже шесть шли дожди. Что ж, так и должно, осень. Когда-то, года три-четыре назад, пофартило, дали иллюстрировать книжку Баратынского (работал тогда внештатником в издательстве детской литературы), повезло чуть не впервые; там такие были стихи: "Сентябрь, сентябрь, и вечер года к нам подходит…" И как ему тогда работалось с душой, и получалось, и как радовался он. Деревья, полуоблетевшие, ждущие терпеливо, такие спокойные, и листья, свернувшиеся совочками, и еще что-то там тихо-печальное, баратынское. Получилось же, сам чувствовал, получилось на сей раз. Но оформление его не приняли, отдали другому, и как он переживал, и как теперь это не имеет никакого значения. Трава вчера из поезда была зеленой, а сегодня бурая, опустевшая изнутри, и все бы, кажется, ясно, и пора с пониманием усмехнуться, да трава (он знал уже) затаится, забудется потом под снегом, а весной нальется опять зеленью в те же стебельки. И попробуй пойми! Смерть, смерть, а глядишь - и жизнь. И вот он увидит Катю. Реки потекут от моря к истоку, солнце поворотит своих коней, земля понесет звезды, а огонь родит воду. Он увидит ее, он увидит. И он увидит ее.

К площади дорогу вынес мост. Мост этот походил на незаконченную восьмерку, где одна сторона нависала над другой. Автобус взъехал по мосту на площадь и остановился. Это была Волчья Бурла, рабочий городок, где жила его Катя. Сходить теперь с моста пришлось по боковой лестнице, по стершимся грязным ступенькам. Внизу, на краю сизой пробензиненной лужи, начинавшейся сразу за дорогой, стоял, покачиваясь, пьяный мужик в шапке и решался: прямо ему или обойти. На вопрос, где тут в Волчьей Бурле гостиница для приезжих, он поднял голову и серьезно ею мотнул - там! Гостиница, беленный известью дом с покосившимися низенькими крылечками по торцам, внешне походила на барак. Раньше тут, наверное, жили экскаваторщики с местных рудоносных карьеров, бульдозеристы. На работу их возили в крытых грузовиках с деревянными лавочками в кузове, а жили по комнатам, у каждого из коридора своя, с семьями, пацанами, с двухрядными гармошками-хромками по субботам, со скандалами и драками, с бабьими сплетнями на общей, увешанной бельем кухне, с пропахшим жареной на свином сале картошкой, человечьим вскладчину теплом, которое разнесли теперь по горсточкам в такие ненадежные белые панельные дома.

- Вы корреспондент, да ведь? Из газеты?

Из-за деревянного, доведенного марганцовкой до цвета "под дуб", барьерчика улыбалась навстречу женщина, дежурная, по-видимому, или администратор, а может, даже директор гостиницы. Потом оказалось и то, и другое, и третье. Вместе.

Нет, сказал он, я не корреспондент. Я так просто. Сам по себе.

Но женщина улыбаться не перестала, хоть и не корреспондент. В комнате, где стояло шесть пустых свежезастеленных кроватей, она предложила выбрать ту, что будет ему по вкусу. Он и выбрал - в углу, у стеночки. А до больницы (на его вопрос), объяснила она, отсюдова рукой подать. Через пустырь, через двор, где стройка, и как раз направо и будет больница.

- А я думала, вы корреспондент, - добавила она еще. - Тут позвонили, корреспондент, сказали, будет, вот я и подумала.

Нет, сказал он опять. Он не корреспондент, он просто.

Назад Дальше