И женщина рассмеялась. Сверху у нее не хватало зуба, и она смеялась, стараясь не поднимать верхней губы, стесняясь дефекта. "А как вас зовут?" - спросил он тогда, и она засмеялась сильнее, и губа все же поднялась.
- Меня? - засмеялась. - Да раньше Дунькой звали, а ныне вот Евдокией Афанасьевной заделалась. Скучно на пенсии-то.
Ну и слава богу, думал, и слава богу, что так.
Через час, в свежей рубашке, выбритый и оглохший от волнения, он вышел из гостиницы.
У придорожной лужи на сей раз ходил большой черный ворон и поводил ноздристым здоровенным клювом - тоже, кажется, примериваясь: не перейти ли? Он ходил враскачку, как начальник средней руки, заложив за спину крылья, смотрел недовольно. Ему словно не хотелось, чтобы были свидетели столь решительного дела. А когда граф на него оглянулся, ворон подпрыгнул и в два взмаха перелетел водное препятствие. Могу, дескать, и летать, не думай, пожалуйста!
Пустота в животе росла, санки неслись с горы во весь опор, и ноги у графа Монте-Кристо вздрагивали.
Шел…
В больничном дворе курили мужики в синих застиранных халатах поверх пижам. Они приопустили руки с окурками и поглядели со вниманием на нового человека.
Страшно было идти по двору.
В приемном покое дышала за столом огромная толстая баба.
Впрочем, лицо у нее было красивым. Даже благородным.
"Простите, - выдавил он. - Мне Екатерину Ивановну, можно?"
Голос, конечно, пропал.
"Операция… Специализация… В военкомат вызвали…" Землетрясение, чума, война… Мало ли?! Господи, спаси, сделай, чтоб она была. Спаси меня, господи!
- Обождите! - баба перестала дышать и оглядела его с ног до головы. От ботинок. Кивнула. Ничего, мол. Сойдет. Левой рукой придвинула к себе телефон. Курносый, обгрызанный палец вошел в круг, поднялись в упор суровые, невидящие уже глазки - п-р-р-пык, п-р-р-пык и пуооп! И еще не закончился гудок - сняли.
- Алло! Лена? Слушай, Лена, попроси-ка сюда Катерину Ивановну. Скажи, приехали к ней (снова огляд от ботинок вверх). Хто, хто - дед, скажи, Пихто! - трубка легла на рычаг. Баба посмотрела на него и засмеялась собственной шутке.
Во дворе он отошел от крыльца шагов сорок. Чтоб смотреть.
Чтобы смотреть, как она - к нему.
И в эту-то минуту (он потом это помнил), именно тут, до встречи еще, до всего, ясно и почти даже устало вдруг понял: будет! Все у них с Катей будет, и все, все будет теперь хорошо. На самом деле.
И в халате, в накрахмаленной высокой шапочке, она бежала уже, полы захлестывались на тугие ноги. Ее движения, все ее движения, свободно и чисто, ее, ее! Бежала по асфальту (двор был весь в асфальте), через лужи, прыгнула, запнулась, выпрямилась сильной спиной…
Стоял, а она бежала - так, так! И лучше не было еще, и не будет.
- Женька!
Женька.
И тут же, о господи, обняла его, среди двора, среди всех, прижалась, всхлипнула. Отстранилась, посмотрела в глаза. Есть? - Есть. "Женька…" И никто, никто не знает, кроме.
Гладил, жег до волдырей ладони об холодный ее крахмал, натосковавшиеся свои ладони. И не жить больше, а так остаться.
- В гостинице ты? - спросила. Голос ее загудел в нем длинно и медленно, словно в колоколе, - "…ницеты-ы…"
Он кивнул.
- Я сама за тобой зайду ("…ай-ду-у-у…"). Через час. Или самое большее через два. Иди. Ты иди сейчас, Женя.
И еще улыбнулась. Вздернулась губа. Катька. Закрыл глаза и ушел.
А может, все было и не так.
ОТОШЕЛ - И ГДЕ ОН
На пятиминутке разговор снова шел про Холодкову. Не спит Холодкова, сказала Лена, от "наркотики" отказывается: боится, видать, что привыкнет. Ясно: сидит Холодкова всю ночь на койке, округ храп да посвист, а она трет сидит ногу, трет и плачет, и кто ее горю пособит? Козлов, лечащий Холодковой врач, так и рубит - хватит лямзиться, надо Холодкову брать, а сама Холодкова - лицо в сторону, в глаза не глядит. "Как вы, Катерина Ивановна, скажете, так и будет…" И плачет, плачет. "Я вам, Катерина Ивановна, доверяюсь!" Вот так, думает Катя, собачья наша жизнь, к свиньям собачьим такую жизнь, речь-то ведь об ампутации, второй уже. И на каком уровне ампутацию эту делать? Козлов хочет сразу - выше колена. Правильно, в общем, но если только пальцы пока убрать, хоть на костыль будет можно, а коль и эту, вторую ногу, выше колена, то ведь и ползать ей тогда вряд ли! И куда потом? В дом инвалидов? Сыну? Сын-то молодой, возьмет ли еще? Не таких не берут. А уберешь пальцы, все равно потом выше придется. Сосудистые хирурги - грубые, так и сказали: придется все равно.
Взяла Холодкову в перевязочную: смотрела, смотрела.
Прав Козлов! Надо оперировать.
Позвонила на аглофабрику, сыну ее. Пусть-ка придет. И посоветоваться, и посмотреть еще разок - можно на него Холодкову доверить или нет.
- Я не могу! - ответил в трубку Холодков-сын. - Начальник меня не отпустит.
Гляди, какой дисциплинированный!
Отпустит, подумала, отпустит тебя начальник, и уже хотела позвонить Пете Зубову, знакомому с аглофабрики главному инженеру, да спохватилась: не надо. Как раз Пете-то и не надо звонить. "Начальника мне, - сказала, - пригласите, пожалуйста, к телефону начальника цеха". Вот так. "Слушаю!" - рявкнул тут же (будто ждал рядом) начальник. "Я Бакунина, - представилась Катя, - заведующая хирургическим отделением. У меня просьба: отпустите, пожалуйста, на полчасика слесаря Холодкова - мать у него завтра оперируется". - "Што?" - не понял начальник. То есть он, конечно, понял, но как бы тогда она догадалась, что он - сила? "Мать у него…" - "У него мать, а у меня план!" (Так и рвалось уж наружу: "Мать вашу так!..") - "А план у вас для кого? - тоже уже заводилась она. - Для кого план, для кого?" Молчание. Молчание. На сей раз, видать, не поняли и соображали, опасаясь ошибиться. Даже, кажется, сопели. - "Ну, вот что, если вы, - и тут она тоже подышала: вдох-выдох, вдох-выдох, успокаиваясь. - Если вы…"
Но начальник уже струсил. Где ему!
И пришел Холодков. Здоровый такой парень. Плечи, руки, и левый глаз немного вбок, как у матери.
- Ну, что? - сказала она. - Мама ваша будет без ног. - И смотрела: что? Ударила и смотрела.
Вмятинка на лице. Глубже еще, еще… держись, паренек!
Выдержал.
- А протезы… это… можно ей?
- Нет, вы же знаете. Протезы при ее болезни нельзя.
Справился, справился и с этим. Выправилась вмятинка, и уже твердо, спокойно:
- Пусть. Делайте как надо.
Хороший ты парень. Хороший. Не зря ж Холодкова плакала по ночам молча. Зря ничего не бывает, и какова яблоня… И легче сразу стало. Легче жить.
Поговорили с Козловым, потом с анестезиологом. Поготовить денек-другой, анализы обновить, и с богом!
…Оперировать решили послезавтра.
Да, дома в постели она еще вспоминала иногда, выдумывала себе. Хоть и "прошло сто лет и пруд зарос", как пели, бывало, в пионерском лагере.
Серенький такой день, ветер, листья плещутся в тополе алюминиевой своей изнанкой… и это как орга́н, Бах, одно в другое, одно в другое и не кончаясь. А там, за в белом инее мостками серый туман, и подмерзшей пахнет землей, мертвые под ногами листья - красные с осин, желтые с берез, и это утро и тот сентябрь.
- Как тебя зовут? - смеется Аким. - Катей, поди?
Это тоже так и надо - чтобы он не знал, а потом, после всего, спросил.
- Катей.
"Ка-ак зову-ут тебя, дивчи-и-ина? - поет потихоньку он. - А дивчина говорит: и-мя ты мо-е услы-ы-шишь из-под то-по-та копыт…" Голос влажный, коричневый, дрожью в ее позвоночнике. И смешно ей, смейся, смейся, а он ее целует. И голова кружится, упала бы, ох, упала бы, но нет, нет… такие у него руки.
А потом, когда все пройдет и уляжется, она снова засмеется, и смех ее затихнет в тумане у воды. В тумане у воды.
А за неделю до Озера, в ту-то ночь - так:
Вошла, и дверь сзади закрылась сама, подтолкнула в спину: иди! Иди к нему, в темь, к белым плечам. Задохнись!
Закрыла глаза, зажмурилась - ну? И как в воду - бух!
И качнулись качели, и понесли. Выше, выше и о-ох - бросили. Падала, па-да-ла, а земли не было, все не было, и так узнала: это как сон, и она не умрет. Молча, молча, тихой сапой, грех, грех (знала!), а там через край выхлестнуло… и все. Горело и лопалось, вот тут, у сердца лопалось - пропадай, пропадай, девочка! Погрусти, грусти, милок, о невесте, о картонной невесте своей.
Это уж к Жене.
Потому если она Коломбина, а Аким Арлекин, то Женя-то Пьеро, конечно же, Пьеро, кто же, как не Пьеро, хотя и ни капельки на него не похож. Но потом об этом, это уж потом.
И на другой день пришла к нему снова.
Улыбнулся: узнал!
Обрадовалась, как сумасшедшая, как же, узнал! Тронута была. И ничего-то, мол, ей от него не нужно, никогда и ничего. Пусть. Пропадай, Женечка, пропадай пропадом мамина мудрость. Бунт! Бунт на корабле.
И озеро, и листья, и туман. И белые эти мостки, как белые плечи в сером тумане, и он, он, Аким. "Едем, - сказал, - на озеро?" - "Едем!" Не позвал, не пригласил - сказал: завтра едем с тобой на озеро. И поехали. Поманил собачку: мпц-ц! И побежала собачка, завиляла хвостиком. А ночью плакала (жили на летней базе у знакомого его сторожа, где в сентябре уже никого), заплакала от холода и еще чего-то, а Аким тихо всхрапывал рядом, а от стены дуло.
Водила рукой по шершавым доскам и плакала, плакала картонная невеста, долго, так что он проснулся.
- Плачешь? - спросил.
- Холодно, - сказала она, - и ты меня прости.
Он встал перед ней на колени, лунные его волосы заластились в ее руках, дышал на ноги, смеялся, тер их жесткими ладонями: ну-ну, чего ты… глупая? И в горле влажный тот же голубиный ворк.
"А у тебя красивые пальцы…" (На ногах - поняла она.)
Ну и что?
Какой смешной: ну и что? - красивые, ну и что?
Ничего себе, смешной! Целовал, целовал ее.
И опять… Провалилось.
И вот тридцатилетняя женщина в одинокой постели, одинокая женщина в одинокой постели, в черной ночи, в тмутараканьем своем городишке, одна, одна, и звезда в окошке, вспоминает свои грехи, такие вот грехи. И встает, и идет на кухню, сама себе делая вид, что попить. А потом стоит и трется о холодное балконное стекло - и кто ее горю пособит?
О-ох!
А утром танцевали под транзистор.
Теплое его плечо через свитер.
Плачь, плачь… и никто не скажет: "Чего ты, глупая?" И если даже сорок раз или сто, все равно никто не скажет и не спросит: "Чего ты? Ну чего ты?" И тут-то и придет старая, надежная и простая мысль, мысчалочка ее, выручалочка: "Хочешь - живи! - такая мысль. - Живи, делай что-нибудь, а нет, никто тебя тут за руки не держит, исчезай на здоровье, уходи, стирайся с лица земли. Высыхай капелькой".
Жалеть-то себя приятно.
Все бы жалели. Только б тем и занимались, что жалели.
Да нет, нет, она пробовала. Куда деваться, шебутилась, как говорит Козлов. Заводила себе… куклы. Свои куклы в своем домике. Игралась девочка.
Черепаху вот завела.
Приручить дракона (говорили древние китайцы) - не уплывут рыбы, приручить единорога - не убегут звери, а приручить черепаху, священную приручить черепаху - не растратятся человеческие чувства.
А то вдруг (иронически думала) да растратятся еще!
Но - завела.
Черепашка была маленькая, в сером рифленом панцирьке, глаза пустенькие, кругленькие, где-то уж такие видела, язык красный, зубы как у щуки, и лапами кривыми до стены: туп, туп, туп; разворачивалась и опять, снова - туп, туп, туп. Чудище! Или поднимет голову и замрет, слушая: "Где ты, где ты, где ты, друг любимый мо-ой?" Или (если по-другому у хозяйки дела): "Ой, ой, ой, чего это там за стеной?"
И так далее.
Развлекалась.
Сидели в своих панцирях и ждали.
Заводили вот даже любовников.
Петя Зубов, например. Тот самый. С аглофабрики. Богатенький, красивый, умный, цветы дарил, духи, варежки. Да беда вот - семейный. А семья - это свято! Делал такое лицо: свя-то! Губы сжимал. "Жена, - говорил, - у меня хорошая…" У всех у них, понятно, жены хорошие. А как же! Правда, Петя даже как бы и мучился. Вот, мол, и тут, и там. Нехорошо. А она ему не помогала. Ему "нехорошо", а она хоть бы хны, не помогает - не говорит: да брось ты, Петух, расстраиваться, не бери в голову! Не мучься, однова ведь живем! Не помогла. И теперь вот у него уж другая - для души.
А второй любовник был шофер. Васька. Этот был ничего. "Айда купаться?" - "Айда!" Простой человек, морду за нее бил. Но и он уполз, как черепаха в траву. Приходил ночью, морщился на себя, а спирт просил. Спирту не жалко, но Васька застыдился в конце концов и приходить перестал.
Так обстояло дело с любовниками.
А потом, живя далее, поняла: слухи преувеличены.
Можно и одной.
Можно это даже полюбить - одной.
К тому же если у тебя священная есть черепаха и ты научилась вспоминать.
Все тот же сентябрь, и в мединституте у них диспут. Аким сам предложил пойти на него вместе.
Ох, как это было!
Народу полно, диспут называется "Мозг и психика".
На сцене стол в красной скатерти, у края ее кафедра, а за столом президиум из преподавателей - и в центре Попцов, декан Катиного курса, физиолог и почти доктор наук.
- В прошлый раз, - говорит он, - когда наши местные фрейдисты потерпели полный разгром… - И Катя смотрит на Акима, не тяжела ли ему такая манера. Будто ей отвечать и за институт, и за Попцова, и за все, что здесь сейчас будет.
Но Аким спокоен, он слушает.
Выходит на кафедру Титаренко. Или - Титарь. Тоже со второго, с Катиного курса. Лидер этих самых затюканных фрейдистов. Адепт, так сказать, и апологет.
- Фрейд просил, - как бы запнувшись, начинает Титарь, - просил, чтобы те, кто не хочет понимать, вообще его не читали!
И Титарь косится слегка на Попцова - вот так, мол!
Зал шумит: как это? как это? как это?
А Попцов, здоровый мужик (играл когда-то центрового за сборную города) усмехается: какой наив! Это ж наука. Какие такие могут быть просьбы! Есть - есть, нет - нет. Наука!
И в повадке у него серьез, а щеки брылями.
Кроме всего прочего, он ведь и со стипендии может снять.
А у Титаря голос невычесанной шерсти - свалянный, пыльный, с репьями и хрипом. Он играет маленько, показушничает, но волнуется по-настоящему. И ясно, дело тут не во Фрейде, дело в несогласии. В красоте несогласия.
- И потом, - говорит он, - я не помню, когда это нас разгромили.
Смелый все-таки парень, Титарь!
А через проход, где группкой засели остальные "фрейдисты", мальчик-первокурсник, глядя в пол, выкрикивает вполголоса: "Есенин был алкоголиком! Есенин был алкоголиком!" - тоже, видимо, в защиту поруганного Фрейда.
Но поутихло.
Выступили отличники со старших курсов, члены научного студенческого общества: про ретикулярную формацию, про опыты Зиммермана с крысами, про Ивана Петровича Павлова. Все пошло, как принято на таких диспутах. Но зал, видать, разбередился. Там-сям катались по нему диагональные шумы, что-то будто наметилось и уже могло. Могло! Титарь заложил-таки живую ноту.
И вот рядом с Катей поднялась рука. Белая, сильная, с ясными мышцами под тонкой кожей. Его. И сердце взбухнуло, и ударило, и стало слышно, как оно бьет. А Аким стоял уже на сцене, склонясь к столу президиума, и спрашивал что-то у завкафедрой психиатрии, скромной библиотечного вида женщины, сидевшей с краю.
- Громче! - крикнули из зала.
- Я спрашиваю, - повернув лицо в зал, отчетливо сказал Аким, - что является методом в психиатрии?
Вот это-то она и рисовала себе потом раз за разом. Сцена, на ней люди, а среди них Он. Ясный, точный и законченный, как узор снежинки или дубовый лист. Там, рисовала, на озере, на мостках, где, покачивая плечами, он бил перед нею чечетку, и вот тут, рядом с красноскатерным столом, с Попцовым.
Психиатрине не нравилось, что ее спрашивают. И кто? Зачем? Но диспут - это диспут, как сказал бы сам Попцов, - пришлось ответить.
- Ну, эксперимент, наблюдения…
Катя встречала ее потом, здоровалась и почему-то стыдилась, будто в чем-то провинилась перед ней навсегда.
Аким сказал: "Метод - это…" И процитировал, кажется, Канта или, может быть, Гегеля, она тогда не запомнила кого. Зато запомнила, как он это сделал: просто, ясно, так, что даже, наверное, она его поняла. Метод, поняла она, - это то, что рождает Новое. И в зале, чувствовалось, тоже поняли и маленько вроде растерялись. Ведь одно дело экзамены сдавать по философии, а другое - вот так.
"Сам ты мой метод, - подумала она тогда. - Метод ты мой любименький!"
Такова был дурища.
А потом еще… Жизнь, сказал он, с точки зрения второго закона термодинамики, вообще явление Невероятное!
"И невозможное возможно, дорога дальняя легка, когда мелькнет в пыли дорожной…" Ах, как это было хорошо! Все так, думала она, все так! "Дорога дальняя легка…" Так и надо. Именно так. Именно так.
А в зале молчали.
И Попцов молчал.
Он сошел со сцены по трем ступенькам. Раз, два, три. В почтительной, почти испуганной тишине. И шел, шел по проходу. И сел рядом с ней.
Она, бедная, и не знала - что?
А на другой день девчонки из группы налетели: ну, парень, вот так парень! А кто он, Катька, кто?
Он, подумала, она, это Он.
И всё.
В Волчью Бурлу она попала по распределению. Куда послали, туда и поехала. Но предполагалось, не явно, а так, в подспуде: начнет здесь, потом ординатура, аспирантура и лет через десять: фыр-р! - взлетит. Мадам Юдина, вумен-суперсайентист, резекция желудка тридцать две минуты. Ну, тридцать три. Мраморный зал, зеркала, и она в длинном лиловом до полу платье, потрясенные сухощавые академики целуют ее руку в перчатке до локтя. Было. Было и другое. Хотелось, например, и просто нужное дело делать. Но и это было. Ходила в морг, редко, правда, все ж таки район, оперировала трупы. И запах, и на лица смотреть… но крепилась, мучила себя. Вязала на спинке стула узелочки простым, морским, хирургическим. Тряпочки сшивала в верхнем ящике стола. Вслепую чтоб. Тяжело в учении, и прочее. И в книжном магазине ее знали: "Вот, Екатерина Ивановна, не хотите ли?". Хотела, все хотела. Выписала три хирургических журнала: Москва, Ленинград, Киев… А как же?! Готовилась. Выращивала себя, поливала. Если, мол, с личной жизнью так, это еще не значит!.. "Скажите, Екатерина Ивановна, а что помогло Вам стать Такой Знаменитой?" - "Что? Ах, что помогло?! Да, так, знаете, одно обстоятельство…" И посмотрит этак с экрана в глаза ему. Жаль только, нет там в полуподвале телевизора.
Счастье, - прочитала в какой-то книге, - это когда развиваешь качество, дающее превосходство. Ясно? Наполеон тоже, мол, начинал с изучения пушечки. Тщательнейшего! И чем кончилось?
Бить, бить в одну точку. Бэм, бэм, бэм! Настойчиво, целеустремленно. Стремиться!
…А потом был Сева.
Аппендицит на фоне диабета.