Словно по команде, все глянули в ту сторону, куда указывал он своей нагайкой. Там, отчаянно треща, летел с юта чуть повыше сопок похожий на стрекозу аэроплан. Покачиваясь, взблескивая пропеллером, приближался он к дороге не прямо над ними, а немного в стороне.
- Это ероплан! Сейчас нас угостит! - завопил Ермошка. - Сворачивай в лес! - приказал он вознице. - Живо! Иначе останется от нас мокрое место. - И не дожидаясь, когда телега свернет с дороги, огрел коня нагайкой и помчался через неширокую полянку в лес. За ним последовали и оба других конвоира.
Ганька и Гошка заметались в телеге, пытаясь развязать себя. Вместо того чтобы поскорей свернуть с дороги, хромой возница спрыгнул с облучка, выругался и схватил под уздцы свою кобылицу. Поглядывая на пересекающий дорогу аэроплан, он щурился с веселой хитринкой в глазах.
- Да развяжи ты нас, дядя! - взмолился Гошка. - Спустит он бомбу, и поминай как звали...
- Не спустит! - оскалился возница. - Сидите себе на здоровье. Он уже дорогу перелетел. Он нас, может, и не заметил вовсе. Да и не будет он зря бомбы переводить. В Богдать торопится, там вот наделает переполоху...
Видя, что аэроплан удаляется, ребята успокоились. Немудрящий с виду возница сразу стал в их глазах героем. Глядя на него с одобрением, Гошка спросил:
- Откуда ты все знаешь, товарищ?
- А отчего же не знать? - отозвался самодовольным тенорком возница. - У меня за плечами, слава богу, четыре года германской войны. Я там на эти аэропланы насмотрелся. Знаю, когда их надо бояться... Да что толковать об этом. Вы мне лучше скажите - туда вас везут, куда надо?
- Туда, туда! - заулыбался Гошка. - Идем мы с донесением в партизанский штаб. Старший зря над нами куражится. Ему еще за это попадет.
- Пожалуюсь я дяде, так его отучат кулаками махать, - сказал Ганька, ощупывая распухшие губы.
- А кто твой дядя?
- Улыбин Василий Андреевич.
- Знаю, знаю такого. Видал его, когда партизаны весной вниз по Аргуни отступали. Дядя у тебя - дай бог каждому. Молодец!.. А только ты, товарищок, зря на себе шкуру дерешь. Этот Ермошка - человек заполошный. Ушибленный какой-то. Не стоит его распекать. Из-за угла убить может.
- Не шибко я его испугался. Видали мы таких... Небось напустил в штаны, как аэроплан увидел.
- А ты сам-то не напустил? - рассмеялся возница. - С непривычки оно, паря, хоть кто испугается. Раньше такие пташки здесь не летали, у Семенова их не было. Видно, правду говорят, что японцы из степей на Богдать идут. С этими шутки плохие. Воевать они умеют. Туго партизанам придется.
- Отчего это, дядя, ты не в партизанах? Бывший фронтовик, а живешь дома.
- Куда мне с хромой ногой. Покалечил мне ее германец в Пинских болотах. Только, по всему видать, дома я недолго насижу. Одними нарядами в подводы замучили. Придется, должно быть, к красным подаваться. При японцах дома можно в один момент голову потерять.
Конвоиры вернулись из лесу растерянные и пристыженные. Белокопытов виновато посмеивался, Ермошка сердито молчал.
- В штанах-то сухо? - спросил его Ганька. - Никак я не думал, что ты этажерки с крыльями испугаешься.
- Ладно, сначала нос утри, сопляк! - огрызнулся он и вдруг накинулся на возницу: - Почему моего приказа не выполнил? Почему в лес не свернул?
- Жалко было телегу о пеньки ломать. Я ведь видел, что аэроплан в стороне летит. Чего же от него было бегать? Это уж вы, необстрелянные, бегайте, а мне не пристало.
- Это почему же? Ты что, Кузьма Крючков? Море тебе по колено?
- Нет, я не Крючков. Я русский солдат, в семи ступах толченный, в семи кипятках варенный. Ты еще у мамки титьку сосал, а я уже в окопах вшей кормил.
- Ну, расхвастался! Фронтовик, а дома сидишь, - закипятился Ермошка и скомандовал конвоирам: - Развяжите этих обормотов. Будь они несвязанные, вперед бы нашего в лес драпанули. Теперь же сидят и героев из себя корчат, зубы скалят. Зря ты, Белокопытов, не дал мне шлепнуть их вместе с возницей, чтобы не задавались.
- Не бесись, Ермолай, не бесись! - начал уговаривать его возница. - Никто над тобой не смеется. А на ребят, если ты не псих, зря несешь. Ты Улыбина знаешь?
- Какого Улыбина? Журавлевского помощника или командира сотни?
- Василия Андреевича,
- Его любой партизан знает. А к чему ты об этом спрашиваешь?
- К тому, что вот этот парень, - показал возница на Ганьку, - его родной племяш.
- Вот так пирог с начинкой! - обескураженно свистнул Ермошка. - Выходит, ты брат нашего командира сотни? Чего же ты сразу не сказал об этом?
- А ты нас шибко слушал? - напустился на него Ганька. - Ты нам рта раскрыть не давал. Задавался, как самая последняя сволочь.
- Ну что, говорил я тебе? - сказал Ермошке Белокопытов. - Придется теперь ответ держать.
- Да, нехорошо получилось! - зачесал Ермошка в затылке. - Выходит, зря ты зуботычину скушал. Ты, будь добр, послушай, что я тебе скажу. Дай мне три раза по морде - и помиримся.
- Рук о тебя марать не хочу. Я лучше обо всем расскажу Роману.
- Значит, жаловаться решил? Ну и жалуйся, черт с тобой! Только ничего мне и Роман не сделает. Дальше передовой все равно не отправят.
- Это как сказать! - ухмыльнулся Гошка. - Могут из партизан прогнать. Могут и расстрелять, если это не первая провинность. Весной одного такого перед строем полка в Орловской расхлопали за то, что любил к девкам под подол заглядывать, наганом в зубы тыкать. Наверно, сам про тот случай знаешь?
- Знаю! - признался Ермошка. - Только я не из тех, кого расстреливают. Я сам расстреливаю.
- Нашел чем хвастаться, - сказал осуждающе Белокопытов. - Думаешь, если приговоренных рубишь, так тебе все сходить будет. Нет, провинишься - и тебя не помилуем. Постановим всей сотней - и пойдешь в расход.
Ермошка приуныл. Потом неожиданно обратился к Ганьке:
- Слушай, тебе мой карабин нравится? Таких у нас три на всю сотню. Если согласишься на мировую, твой будет. По рукам, что ли?
Такое предложение Ганьке пришлось по душе. Карабин был совсем новенький, с хорошо отполированным прикладом и вороненым стволом. Ганька давно мечтал о таком великолепном ружье. Но слишком свежа была его обида на Ермошку, унизившего его зуботычиной.
- Соглашайся! - шепнул ему Гошка.
- Не отказывайся, паря, бери! - подмигнул возница.
Но Ганька не согласился. Он готов был на что угодно, чтобы только не дать своего согласия.
Раздосадованный его отказом, Ермошка долго молчал. Потом криво усмехнулся и сообщил:
- Уйду я из сотни Романа. Поищу себе нового командира. Совесть, хотя она и не дым, а глаза ест...
В Богдать приехали в полдень. Это была большая, с добротными домами и обширными усадьбами, станица. Со всех сторон окружили ее высокие лесистые горы. Японский летчик сбросил в самом центре станицы три небольшие бомбы. У воронок, вырытых бомбами около церкви на площади, толпились партизаны и местные жители. Тут же валялись убитые лошади в хомутах и седлах, лежала опрокинутая телега с мешками печеного хлеба. Налетающий порывами ветер гонял по площади целую тучу белых и пестрых куриных перьев. Одна бомба угодила прямо в большую стаю чьих-то кур, клевавших просыпанный на дороге овес.
Партизанский штаб помещался в доме бежавшего к семеновцам попа. Над штабом развевался кумачовый флаг с вышитыми золотом серпом и молотом. В просторной ограде стояли оседланные кони, толпились ординарцы. У высокого крашеного крыльца отдавал какие-то распоряжения садившемуся на коня ординарцу адъютант Журавлева. Это был чубатый и рослый казак в красных сапогах и малинового сукна галифе, при шашке и маузере.
- Товарищ Апрелков! - обратился к нему Ермошка. - Я тут ребят привез. У них донесение к самому Журавлеву. Давай принимай их у меня.
- Откуда, хлопцы, пожаловали? - спросил Апрелков подошедших к крыльцу Ганьку и Гошку.
- Мы из-за границы, с донесением от Димова.
- Где ваше донесение? Давайте его сюда.
- Его не отдашь. Оно у нас в голове, а не в пакете.
- Тогда обождите минутку. Сейчас доложу о вас. Как ваши фамилии?
- Улыбин и Пляскин.
- Хорошо! - и гремя шашкой по ступеням крыльца, Апрелков ушел в дом. Вернувшись назад, пригласил:
- Давайте к Павлу Николаевичу.
Журавлев встретил ребят в большой светлой комнате с цветами на подоконниках, с тюлевыми шторами на окнах, с красной дорожкой на полу. Он был в темно-синих бриджах с кожаными леями и сером суконном френче с накладными карманами. Широколицый и лобастый, с редкими, аккуратно зачесанными назад волосами, Журавлев выглядел старше своих тридцати шести лет. Он был не один. У письменного стола сидел плотный и коренастый военный в простой суконной гимнастерке, с планшеткой на коленях и карандашом в руках.
- Здравствуйте, орлы! - удивленный молодостью димовских посланцев, без обычной серьезной сдержанности и громче, чем надо, поздоровался с ними Журавлев. - Ну, так что велел передать мне Димов?
- Он велел передать, что наш госпиталь на Быстрой... - тут голос Гошки внезапно пресекся от подступивших к горлу слез. Он с усилием отглотнул их и досказал: - ...вырезали его белые, товарищ Журавлев.
- Час от часу не легче! - схватился за голову Журавлев. Его собеседник вскочил на ноги, уронив планшетку на пол. Шагнув к Гошке, с дрожью в голосе спросил:
- Как же это случилось?
- Очень просто. На свету, в самый сон, нагрянули какие-то дружинники и всех перебили.
- Значит, никто не уцелел? - вмешался Журавлев.
- Из тех, кто оставался в то время в госпитале, спасся только один раненый. А мы вот с ним, - показал Гошка на Ганьку, - за каких-то полчаса до налета в лес ушли. Завхоз нас ягодники искать отправил. Спасся и Бянкин со своим кучером. Он вечером в бакалейки к Димову уехал.
- Да, порадовали вы нас, нечего сказать. От такой новости с ума сойти можно. - И Журавлев принялся возбужденно ходить по комнате, то ахая, то хлопая себя руками по бедрам. Потом вдруг остановился перед своим собеседником и сказал:
- Вот, брат Киргизов, на какую подлость они решились. Перебить беспомощных раненых... Какие же это мерзавцы!
- Чего же ты от них ждешь? Это же озверелое кулачье... Воевать с нами у них кишка тонка. А вот пороть, убивать, вешать - на это они способны. На устрашение действуют.
- Ну, этим народ не устрашишь, а только озлобишь. Не зальешь пожар керосином. Все обернется против них. И раз уж они пошли на это, пусть не рассчитывают на жалость с нашей стороны. На дне моря достанем, из любой щели вытащим всех, у кого руки в крови...
Гошка не вытерпел, перебил Журавлева:
- Сделать бы налет на Олочинскую да запалить ее со всех сторон.
- Почему на Олочинскую?
- Это наверняка Олочинская дружина была.
Киргизов резко повернулся к Гошке, осуждающе покачал головой. А Журавлев с какой-то горькой иронией произнес:
- Нет, брат, со всех концов не выйдет. Я бы еще согласился с того конца, где богачи живут, да они с краю не селятся. Сам знаешь. Потом ведь не установлено, что это были именно олочинцы. Это лишь твое предположение. А теперь вот что. Дисциплина у тебя хромает, товарищ красный партизан. Старшего начальника перебивать не положено. Учти это на будущее. Сегодня ты партизан, а скоро, глядишь, красноармейцем станешь... Да, кто же из вас Улыбин?
- Я, - ответил, краснея, Ганька.
- Дяди твоего в Богдати сейчас нет. Вернется не раньше чем через пару деньков. Ты отправляйся в сотню к брату. Когда вернется Василий Андреевич, пусть они сами тебя определяют, куда захотят. Может, при штабе оставят, может, в обоз пошлют.
- Я в обоз не пойду. Я воевать хочу. За отца буду мстить, за доктора Карандаева, за всех наших.
- Сколько тебе лет?
- Почти шестнадцать.
- А если без "почти", тогда сколько?
Ганька потупился и ответил:
- На полгода меньше.
- Полгода - это ничего. Насмотрелся ты такого, что наверняка на два года повзрослел. Верно я говорю?
- Не знаю. Шибко злой я на белых.
- Значит, боец из тебя выйдет. Чем злее солдат в бою, тем он лучше... Ну, а вы мне все рассказали, ничего не забыли?
- Разрешите мне ответить? - попросил Гошка.
Журавлев едва заметно улыбнулся:
- Говори.
- Димов просил передать, что у него закуплено тридцать тысяч винтовочных патронов и десять ящиков гранат.
- Это хорошо. Учтем. Патроны нам позарез нужны. Еще что?
- Больше ничего.
- Тогда можете быть свободными. Идите и устраивайтесь в сотне Улыбина. А завтра вас вызовет начальник нашего Особого отдела товарищ Нагорный. Расскажете ему обо всем. Думаю, что рано или поздно, а он установит, кто эти мерзавцы дружинники. Тогда им солоно придется... Всего хорошего, ребята.
6
Выйдя от Журавлева и спускаясь с крыльца, Ганька увидел своего старшего брата Романа. С вороным конем в поводу стоял он у раскрытых настежь ворот и разговаривал с Апрелковым. Ганька сразу узнал его. Но это был совсем другой Роман, чем в годы Ганькиного детства или два года тому назад, когда провожали его Улыбины в Красную гвардию. Тогда все в нем было такое родное, знакомое и привычное. В новой, необмятой и необношенной казачьей форме с лампасами, но без погон, он выглядел тогда совсем не по-военному, хотя и старался держать себя как бывалый, огни и воды прошедший казак. Касторовая гимнастерка сидела на нем нескладно, как пошитая наспех рабочая рубаха из дешевой дрели. Поясной ремень был слабо затянут, и пряжка его сбивалась то вправо, то влево. Неловко сидела на чубатой голове и зеленая с высокой тульей фуражка. Лихо, но неумело заломленная набекрень, она не раз сваливалась с головы, пока Роман, уже сидя на коне, пожимая руки родным и знакомым, целовался с матерью и отцом. Во время того памятного прощания с горькой и милой юностью, с прежней навеки сломанной жизнью Роман делался то преувеличенно серьезным и важным, то забывался и снова становился самим собой. Яснее всякого зеркала отражало лицо его все порывы и движения молодой души. Оно дышало удалью и молодечеством, омрачалось тоской и грустью, расплывалось в наивной простецкой улыбке, то безотчетно веселой, то застенчивой и виноватой. И каждому тогда было видно, что все невзгоды и тяготы воинской жизни еще впереди у этого доброго малого.
Теперь же перед Ганькой стоял молодцевато подтянутый, побывавший в передрягах человек. На лице его резко обозначились крепкие, продубленные солнцем скулы, туго налитые прежде щеки сильно запали. Успел он когда-то распроститься и с пышным чубом, старательно и задорно начесанным на круто изогнутую бровь. Теперешнего Романа отличала строгая, нелегко и нескоро усвоенная выправка, спокойно сдержанный и независимый вид. Необычайно шла к нему небогатая, по-суровому простая одежда. Носил он хлопчатобумажную, изрядно выгоревшую на солнце гимнастерку, защитного цвета бриджи, сапоги с брезентовыми голенищами и слегка сбитую на ухо рыжую кожаную фуражку. Все это казалось на нем удобным и ловко подогнанным. Туго затянутый ремнем, вооружен он был шашкой в избитых ножнах и револьвером в потрепанной кобуре.
Увидев Ганьку, Роман пошел ему навстречу широким упругим шагом, счастливо улыбаясь и раскинув для братских объятий руки. И когда Ганька заметил в глазах его слезы, понял, что им с Романом одинаково дороги навеки связывающие их узы братства, горькая память о прошлом, о тех, кого нет и уже никогда не будет.
Растроганно припав друг к другу, они троекратно расцеловались и заговорили, смеясь и перебивая один другого.
- А ты здорово подрос! Гляди, так скоро меня перегонишь...
- Зато ты похудел. Я тебя вдруг-то и не узнал. Раньше ты...
- Мало ли что раньше было. Было да быльем поросло. Давно ли ты верхом на прутике ездил, а сегодня партизаном стал...
- А дядя где? Ты его давно видел?
- Он где-то на Шилке. Там семеновская пехота с пароходов высадилась. Вот его и послал туда Журавлев... А что, госпиталь-то в самом деле вырезали?
- Вырезали.
- Дела! - покачал головой Роман. - Много народу погибло?
- Больше ста человек.
- Ну, пошли ко мне. Там у меня ребята ужин варят. Сегодня в разъезде козу подстрелили.
Когда шли по улице, Роман спросил:
- Что у вас в дороге с Ермошкой произошло? Вернулся он в сотню, рассказал, что привез вас, а потом собрал свои пожитки и куда-то смотался.
- Он мне кулаком в зубы заехал. Вздумал нас связать, а я решил не даваться. Разозлился он, затрясся весь и дал мне раза, - все это Ганька говорил так, словно Ермошкина зуботычина была невинной, доставившей ему удовольствие шуткой.
- Вот скотина! Хорошо, что я раньше не узнал об этом. Я бы ему показал, как мордобоем заниматься. А ты что-то на него не очень и обижен?
- Что с такого возьмешь! Он не то с придурью, не то помешанный.
- Похоже, что малость тронутый. Взяли мы летом в плен его родного дядю, семеновского милиционера на прииске. Приговорил его трибунал к смертной казни, и Ермошка собственноручно снес ему голову. Приверженность свою хотел доказать. Нашлись люди, которые похвалили его за это. С тех пор он и начал вызываться головы приговоренным рубить. Твердость свою доказал, а сам с колков сорвался. Стал по ночам во сне кричать, метаться, как от удушья, а днем часто напивается. Страшно любит обменивать вещи. Меняется всем, чем придется. И всегда требует придачу самогоном или ханшином.
- Он и меня приглашал меняться. Чтобы задобрить, свой карабин мне за берданку отдавал, да я не согласился.
- Правильно сделал. Он тебя оскорбил, а этого ни за какую подачку прощать нельзя.
Гошка Пляскин, молча шедший все время сзади братьев, догнал их и сказал:
- Выходит, Ермошка форменным палачом сделался. Это никуда не годится. Конечно, надо головы врагам рубить. А только не следует всякий раз в это дело Ермошку втравлять. Так его можно совсем испортить. И чего только начальство смотрит?
Роман почувствовал себя виноватым.
- Это ты, Пляскин, дело говоришь, - согласился он. - Запрещать Ермошке я не мог. Меня бы тогда обвинили черт знает в чем. Надо будет насчет его с трибунальцами потолковать. Перестанут его приглашать на казни, может, он постепенно в себя придет.
Свернув в переулок, ведущий под гору, Роман остановился у третьего по счету дома. Это был серый от старости пятистенок, срубленный из долговечных лиственничных бревен, поражавших своей толщиной. На пологой шатровой крыше его зеленел лишайник, валялись накиданные ребятишками камни и палки. Шесть украшенных резными наличниками окон дома глядели на заросшую кустами и все еще зеленеющую долину Урюмкана. На подоконниках стояли горшки с красной, белой и розовой геранью, а в чисто промытых верхних стеклах удивительно отчетливо отражалась росшая в огороде на бугре береза, бегущие по небу облака и дальние синие горы в дремучих лесах. Что-то невозвратное и милое хотели напомнить Ганьке эти цветущие герани, эти мимолетные отражения в стеклах и не могли.
- Вот здесь я и располагаюсь, - сказал радушно и весело Роман. - Вместе со мной разместился весь первый взвод.