Когда улетают журавли - Александр Плетнёв 3 стр.


4

В прошлую зиму нас учил Николай Иваныч Рыбин. Зайдет, бывало, в школу, борода и усы в сосульках, погреется у печки, выведет на доске слова, какие проходили по букварю, скажет:

- Ну, ребятки, поучитесь пока без меня, а я пойду дровишки дорублю.

Вскоре заглянет в дверь.

- Петь, там тебя обедать кликали - иди перекуси. А ты, Серьг, пойди управься по хозяйству - мать-то хворает. Ко второму уроку возвращайтесь.

Мы успевали и домой сбегать, и поучиться, и, набесившись, посдвигать все парты. Но заходил Николай Иваныч, и мы притихали, рассаживались, а он долго тер озябшие пальцы, разматывал шарф, попутно заглядывая в наши тетради.

- Вот и хорошо, ребятки, славно, - вынимал костяной гребешок, причесывал усы и бородку. - Поработали, а теперь привздохнем, займемся историей, так сказать, неписаной, которую вывели ваши отцы штыками да шашками. Где мы остановились-то?

- У села, когда окружали! - подсказывали всей школой.

- …Значит, заперли мы колчаков в селе Горбуново - это в двадцати верстах отсюда. Командир наш Мамонтов большим партизанским войском командовал: атакуем, говорит, ночью. Колчакам-то в селе тепло, а мы в снегу пурхаемся - сами знаете, какой у нас февраль. Да… Ночь, падера… Кавалерия пошла первой, а тут и мы. Максиму-то Нилычу тогда пулей плечо разворотило. А казаки ихние наготове по гумнам стояли…

В классе тишина. Только чуть скрипнет кто партой, да снежная крупка постукивает по замерзшим стеклам.

- Ребятки, - спохватился Николай Иваныч, - вторая смена! До завтрева.

С каким нетерпением ждешь завтрашнего дня, чтобы ни свет ни заря побежать в школу!

Он часто нас водил "на землю" полоть совхозную картошку и хлебные поля. Николай Иваныч на нас никогда не ругался и не подгонял в работе.

- Может, отдохнем, ребятки?

- Нет, еще, еще! - кричали мы.

- Ну еще, так еще, - соглашался он. - Где труд, там и радость.

Он вообще любил пословицы и прибаутки, и выходили они у него не назидательно, к месту, мимо ушей не проскакивали, запоминались навсегда.

- Чисто прополем, будет хлеба вволю, - говорил Николай Иваныч.

Почти каждому сорняку он давал такую оценку, что руки сами просились его рвать.

- Овсюк не овес - сущий кровосос. - Или: - Сурепка тянет соки крепко.

Сколько у меня было учителей, но всех их в моей памяти наглухо заслонил собой Николай Иваныч Рыбин, который и учил-то меня всего две зимы.

Я родился в прохладный полдень на жатве, можно сказать, с миром природы в глазах. Мне кажется, я помимо свой первый час - и тяжелое подчерненное облако, и посвист ветра в стерне, и мельтешенье колосьев, и усталые потные лица людей. А немного позже выполз: за порог - и уже в бурьяне, в лопухах; чуть проковылял - и опять среди колосьев или в степи, где шумит и звенит, и столько разного народа жужжит, свиристит, кричит, ползает, прыгает, летает… Ты еще не умеешь спрашивать, а когда научишься, то уже отпадет нужда - не спрашивать же, зачем у тебя глаза, уши или руки? А все, что вокруг тебя, - это и есть ты. Ну а коль захочешь узнать: кто же ты сам?.. "Мам, как я стал?" - "Бог дал". - "Облака из дыма?" - "Бог дал". - Причем "бог дал" у ней звучало слитно, скороговоркой: "богдыл". Матери незачем было думать над моими вопросами, потому что ответ готов заранее - ответ, доставшийся ей с незапамятных времен, износился, истерся в ее сознании, и мне казалось, что не слово, а льдинка выскальзывала из ее губ: "богдыл".

Да и кто этот "богдыл", если про него пел Костя Миронычев:

Бог с неба упал
Со всего размаху.
Зацепился за Совет,
Разорвал рубаху, -

ушибленный мужик, побирушка в рваной одежке?

С отцом было интересней - по звездам да по тени учил узнавать время, по приметам - погоду. Про облака говорил: "Видел, с озера пар вздымается? Вот тебе и облака. Да еще из бань добавляет". Если не мог ответить, говорил: "Грамоты мало - врать не буду. Спроси у Раздолинского".

Даже Николай Иваныч посылал к Раздолинскому. Прилип я к нему: почему самолет крыльями не машет, а летит?

- Я сам, Сережа, хотел бы знать. Ведь летит, чертяка, не шелохнется, только вертушкой вертит, - и добавлял с грустью: - В церковной школе учился - чего ты с меня возьмешь? Вас вот учил, что птенцов голеньких кормил, что дал, то и проглотили, а уж на крыло поднять… - он разводил руками, - без знаний не подымешь. Спроси-ка про аэроплан у Раздолинского.

И наверное, чтобы сгладить свою невольную вину передо мной, дал мне тоненькую книжечку Пушкина.

- Вот это, Сережа, я уразумею, хоть и велика штука, как Земля, да просто тут все вроде дыхания.

Румяной зарею
Покрылся восток.
В селе за рекою
Потух огонек… -

прочитал он. - Все тут наше: и земля, и душа. Тебе это надо, я знаю. Почитай. А если сердце расстаться не захочет, самое свое дорогое - эту книжку - отдам тебе навечно.

Не долбил, не настаивал - влил в душу, как растопленный воск в форму.

5

Такое я видел у цыган; идет этакий усач, плеткой поигрывает, штаны на нем засаленные, сапоги в гармошку, но крепко битые, расплясанные, зипун прожжен у костров, распахнут - ни одной пуговицы, рубаха прореженная, слабой розовостью напоминает - была когда-то ярко-красной. Словом, все на месте, носится без оглядки - не убереженное чего уж беречь? Но картуз… Козырек зеркально-лаков, без царапинки, околыш темно-зелен, верх, что бубен, натянут распаренной хворостиной. Честь ему, картузу, особая, и не потому, что он держится на почетном месте, осеняя смоль кудрей и орлиный взгляд, а потому, что без такого картуза цыган - не цыган.

Наверное, в каждой русской деревне есть человек вроде цыганского картуза. В Доволенке этим картузом был Иван Раздолинский.

Внешность-то у него была не особо взрачная. Лицо плоское, правда, смугло-белое, чистое, так это оттого, что в поле не пыленное, солнцем и морозом не жженное, рот губатый, волосы жесткие, черные, глаза большие и тоже черные, про которые Николай Иваныч говорил: "В них мысль работу делает". Улыбка на его лице и не ночевала.

Руки у него были маленькие, длиннопалые. На совхозную работу он не нападал, хотя Василий Занозов с Михаилом Махотиным тоже ездили зимой в школу в город, но лето трубили в совхозе.

Нам, значит, вилы в зубы - и под стог! - возмущались они. - А Ваньке с книжкой - в рощу. Что он, особый? У бога теленка съел?!

- Особый не особый… Он планы составляет. И учитель, - неуверенно возражал дядя Максим.

На вечерние посиделки под амбарный навес, куда сходились старый и малый из всех двадцати шести дворов, не приходили только Верхогляд с Раздолинским.

Правда, Раздолинский изредка заходил, но сидел мало и на особицу, в разговор не ввязывался.

- Ты бы нам, Иван Григорьич, рассказал, что там Робин-то троп с Гитлером, какую песню поют? - просили его мужики. - В газетах пишут складно. Может, у нас в верхах какая особинка на этот счет яснеется?

- Правильно пишут: к миру Гитлер стремится, - тихо отвечал Раздолинский.

Заговорят меж собой, а Ивана больше не тронут - слава богу, и так, темным, ума вложил.

Иван был у матери один. Его отец умер от тифа, когда меня еще на свете не было. Мать Раздолинского, тетка Матрена, работала свинаркой. Была она уважительная, но тоже малоразговорчивая и неулыба.

Окошко хаты Раздолинских светилось почти до зари.

- Ой, бабы, - разносила весть Варька Кроликова, - Иван-то Григорьич планы составляет! Эттась, зашла к Матрене керосином разжиться, а у него вся столешница планами увалена. Там гумаги-и! - закатывала она глаза.

- Какие же планы-то?

- Вот те, - хлопала себя по бедрам Варька, удивляясь тупости товарок, - да ученые! А он мне, - Варька скромно потупляла глаза в землю: - "Варвара Степановна, ты не расстраивайся: Колю твоего научу плановать. Парень он, - грит, - у тебя сто сот стоит".

- Кольку-то?!

Варька вскидывала голову, ее желтые кошачьи глаза загорались.

- И Колька! Это у твоего, полоротого, во рту мухи жужжат!

Варька если днем не поругается - ночью глаз не сомкнет.

"Планы и планы", а что к чему - никто не знал. Меня он к своим делам тоже не подпускал.

- Потом, - говорил, - потом, малыш, узнаешь. А может быть, никогда.

А уж если скажет "никогда", тут жди - вытурит. Нахмурится, начнет петь "черного ворона", потом скажет:

- Ты иди - не до тебя мне.

Ну, я уйду. Чего мне? Мой ветер в четыре стороны дует, а ему, наверное, было тоскливо. К вечеру глядь, а он уж ищет меня.

- Пойдем в степь, малыш, помолчим.

- Что, тебе молчать не надоело? - раздражался я. - Ведь и так ни с кем не разговариваешь.

- Слово, Сережа, дар бесценный, а мы его - на ветер.

- Да что их, слов, убудет, если разговаривать?

- Слов не убудет, а сам ты убудешь: маленьким станешь.

Я и так, и этак представлял, как вытекаю, уменьшаюсь вместе со словами, но так и не смог этого понять.

- И неправда, - кидало меня в жар от догадки, - Варька Кроликова вон сколь болтает, а какая была, такая и есть.

- Варька? Да она меньше тебя, - отвечал Раздолинский не смущаясь. - Пустая она, без ядра.

Опять загадка! Потому-то меня и тянуло к нему: не такой он, как все. С ним и про пенек говорить интересно.

6

Перед сенокосом в районной газете напечатали стихи Ивана Раздолинского.

Николай Иваныч ходил с газеткой по деревне торжественный, с растрепанной бороденкой и нет-нет да промокал платком глаза.

- Каково, а?! - заглядывал он в лица. - Каков час, спросить вас хочу! - Совал газету кому-нибудь под нос, ждал с нетерпением, пока тот, шевеля губами, читал.

- Ничо, складно…

- Складно?! Эх вы! Я вот плачу и не стыжусь, потому что осознаю… Кто породил? А? Вот она, - Николай Иваныч обводил рукой, - земля наша, народ, который ушел, покоится, и который есть.

Он говорил отрывисто, торопясь, а я многое не понимал (при чем народ, да еще мертвый? Как может он родить человека, а тем более - земля?), но знал одно: произошло что-то неслыханное. Я Пушкина читал и портрет его видел в книжке, а теперь прочитал в газете:

А мысли о детском, о милом:
И лодка весной на волне,
И ласточки в небе унылом,
В широкой родной стороне…

И для меня разницы не было: как в книжке, так и в газете. Как говорил Николай Иваныч: "Все тут наше - и земля, и душа". Но ведь Пушкин - человек или бог? Где он жил-был, за какими лесами-морями? Разве мыслимо такое, если бы он ходил по Доволенке, а мы, ребятишки, звали бы его дядей? Или полол картошку? Разве бы я ему говорил: "Заступись за Кольку"? Я был ошеломлен и ничего не понимал. Разве, кроме Пушкина, кто-то еще может написать стихи?

Я было побежал домой, чтобы взять книжку и с ней пойти к Раздолинскому, посмотреть при нем на него и на портрет Пушкина, но вспомнил, что он уехал зачем-то в район.

А Николай Иваныч наседал на дядю Максима:

- Доволенка наша что, крошка?

- Ясно, баба сядет, прикроет, - соглашался тот.

- Вот! - подхватывал Николай Иваныч. - И угадал точно! Это все равно, что на триста шагов мухе в глаз попасть. Да какой! Такое семя может не одну сотню лет зреть для всхода! И вот взошло! При нас. А вы - складно. Эх, народ, такого счастья не понимаете! - обижался он.

- Как не понимаем? - успокаивали его. - Только зачем семю-то сто лет в земле лежать? Солнышко пригрело - и взошло.

- Пригрело? Вот именно… - И Николай Иваныч уходил размягченный, усталой походкой, как будто из далека-далека принес тяжкий груз и свалил с плеч.

В Доволенке наверняка многие бы этому событию не придали особого значения, а кое-кого и вовсе бы не задело. Но ведь Николай Иваныч - человек хоть и земной в доску, но книжный, всю жизнь детей грамоте учил, казенные бумаги всей деревне составлял. Он и корову, матушку-кормилицу, вылечит, и спор рассудит, что каждый доволен останется, и пьяницу на ум поставит, что тому после этого на вино и глядеть тошно. Уважаемый-разуважаемый - как же ему не поверишь? Да и Раздолинский… Крути не верти, а не от мира сего человек, тайну какую-то от людей для бога имел. И имя его над стишками - толстющими буквами. Вот сказали бы: "Составь такой же, а то голову отрубим". - "Руби, только скорей - не составлю".

Вроде и запоговаривали; "Пает, пает". А где тот "пает"? Да вон в той крайней хатенке сидит, а может, где в степи шляется или в роще - он шибко-то на глаза не пялился, а теперь и вовсе к нему и на козе не подъедешь. С одним Серегой Журавлевым (это со мной) сопливым дружбу водит, больше ни с кем.

Я выклянчил "под ей-богу" у Николая Иваныча газету - и бегом к Лиде. Она в степи телят пасла.

Лида долго читала, улыбаясь, а потом давай меня целовать, дурачиться. Рада. Успокоилась, загрустила засмотревшись куда-то далеко.

- Уедет от нас Иван Григорьич, - а слезы кап-кап на ситец.

- Куда? - спросил, а сам тоже не мог проглотить подступившую горечь.

Я не осознавал предстоящей потери для Лиды (когда-то еще уедет, а может, и вовсе не уедет), но у Лиды душа взрослая, понимает быстрей моей и дальше. И грустно мне было потому, что она плачет.

- Куда-никуда, а уедет, у нас не спросится, - она отерла ладонями щеки. - Иди, скоро и я домой пойду.

У меня из-под ног выпархивали жаворонки и, потрепетав крыльями, падали вблизи. Синичка-аполлончик качалась на макушке болиголова, часто перебирала лапками, боясь упасть, - то хвост перетягивает, то голова. Перепелки-скрытыши мучились в траве от жажды, слезно требовали воды: "Пить-пить-пить, пить-пить-пить!" - дождя не было давно. Облака уходили далеко-далеко, туда, куда может уехать Раздолинский. А какие там люди? Может быть, они по-другому понимают слова и все называют по-другому? И все там не такое, как здесь: и роща, и озеро, и степь, и может, там и нет ничего этого?

Мне было так здесь хорошо, что я даже в воображении боялся оказаться там, в далеком и чужом. Тем более мне было непонятно, как можно уехать отсюда по своей воле.

Деревня уже была вся в тени - солнце ушло за рощу. В улицу втягивалось стадо. Коровы степенно разбредались по дворам, овцы разбивались стайками, отыскивая матерей, до хрипа орали веснянки-поярки. Отовсюду кликали Март и Зорек. Шумно, суматошно, да еще какой-то пастух-горлодер, видно, сдуру принял вечер за утро, басовито орал, как пьяный Митяй Занозов. Подпасок Ленька Махотин (Николай Иваныч с обеда сегодня не пас), долговязая жердина, босой, по для важности в брезентовом плаще и в картузе, в последний раз хлопнул бичом, и эхо отдалось в роще.

Шум так же быстро стал затихать, как затихает снятый с жара чайник. А солнце, должно быть, уже закатилось - из-за рощи заката не было видно; степь стала темно-зеленой, с черноватым потягом мрака к востоку, с восточной же стороны рощи укладывался сумрак, стволы берез выбелились, а на юго-западе, как маленькое солнышко, зашевелила лучиками звезда.

Под навесом собрание не собрание, но народу дивно.

- Начинай с Пологой ляги, - наказывал дядя Максим Косте. - На бугры не лезь - попозже захватим.

Завтра Костя сцепит сенокосилки и поведет их за трактором, как гусыня гусят. У меня была мечта: стать косарем. Это ж всю жизнь можно глядеть, как уходит полотно в густую траву и она волной вскипает и ложится сзади ровным покрывалом, стебелек к стебельку, вершинка к вершинке.

Мне позже Михаил Махотин доверил проехать круг. Правда, он шел сзади, помогал, но все равно я держался за рычаги и чувствовал в себе такую силу, ну прямо как бог над травами! Через рычаги же мне передавалось упругое подрагивание косогона и косы. Я глядел вперед на какую-нибудь высокую былку или цветок, и мне хотелось, чтобы они убежали от косы, но не могли убежать и беспомощно ждали смерти. Казалось, они вскрикивали от боли и, уже срезанные, чуть подпрыгнув, умирали. Тогда я стал миловать понравившиеся мне цветы, подымать над ними полотно, делать огрехи. Оголенная коса хищно лязгала зубами над головой будто присевшего от страха цветка. "Ага, съела!" - торжествовал я.

Костя остановил трактор и зашумел на Михаила:

- Убери этого косаря к такой матери, а то тебя заставлю руками оставленное рвать!

С той поры у меня отпала охота быть косарем.

Но сегодня с утра я околачивался у кузницы около косарей!. Не просился, а корчил из себя знатока, хитрил: думал, заметят дядя Максим или Костя, скажут: "Садись-ка, Серьг, на косилку - дело ты это, видим, знаешь".

- Подтяни гайку-то на косогоне, - поучал я. - Щечки оторвет - и отцепляй тебя потом. А ты чего втулку не смазываешь? Сгорит втулка-то.

Косари смеялись, а Васька Занозов вымазал мне лицо солидолом.

- Что за косарь, если рожа не в смазке. - И заржал, как выездной жеребец.

Костя прикрикнул на косарей и позвал меня за трактор. Он вынул из кармана светлое колесико-подшипник, крутанул на пальце.

- Возьми, - сунул он мне колесико и, оглянувшись, глухо забасил:

- Скажи Лиде, пусть придет за Попову баню. Как стемнеет… Скажешь?

- Зачем? - удивился я.

- Ну это… дрова пилить.

Его золотисто-карие глаза усмехались, русый чуб клубился под козырьком, губы, розовые, влажные, подрагивали. Я вспомнил, как он грозил в частушке Раздолинскому.

- Нету там дров, - пятился я, готовясь удрать.

- Ну-ка, - Костя вырвал меня подшипник. - Смотри, вякнешь кому - ноги вы, зерну, спички вставлю.

…Вечером под навесом он был злой.

- Что ты, отец, учишь? Не первый год коней пасем, знаем!..

- Знаешь, а в прошлом годе с бугров начал брить, а там трава - перепелке под крыло.

Диде Максиму против говорить, что солому в огонь кидать, но тут сдержался - тракторист перед ним.

- Ты, Константин, не пузырись, - внушал Митяй. - Отец правду говорит. Конь железный тебе даден не для фулюганства. В прошлом годе…

- Тьфу! - сорвался Костя. - Учат, учат… Вся деревня - учителя да это… писатели.

Слово "писатели" он выговорил со злом, презрительно.

Под навесом примолкли. Я хотел крикнуть насчет дров, какие он хотел пилить за баней, но опередил Николай Иваныч:

- Нехорошо так, Константин Максимыч, негоже. Иван Григорьевич не колосок и не стебель даже - росток хрупкий, а мы его - сапогом. Верил бы в бога - сказал: покарает нас бог за небрежение наше.

- Во, во, помолитесь, - Костя показал на тусклый огонек в окне Раздолинских. - Вон иконка ваша за стеклышком… На покос бы его, вашего боженьку, чтоб ему оводы спину надрали.

- Глупый, глупый…

- А пошли вы…

Костя выметнулся из-под навеса, заскрипел сапогами. Вскоре где-то у рощи забренькал балалайкой.

Мне не надо пуд гороху -
Однуё горошину.
Мне не надо много девок -
Однуё хорошую.

- Лиду завлекает…

- Ну и злится, кобель, на Ивана Григорьевича.

- Огонь парень, - вздохнула какая-то молодайка.

- Да уж на тропке не попадайся, - хохотнула другая.

Назад Дальше