- Ну вот, Сережа, теперь ты - сын тракториста. Сын тракториста, - повторил Николай Иваныч и вроде прислушался к своим же словам. - Ишь ведь как! - удивился он. - Бывало, сын попа, пастуха… А теперь - новое имя-звание. Дивные дела делаются!
- Нынче, мужики, у нас что-то вроде праздника - винца бы чеколдыкнуть, - несмело предложил Семен.
- Тебе семь годов праздник, - усмехнулся Митяй. - Кобыла ожеребится - праздник, трактор - то же.
- Эх, случай же упускаем! - пожалел Семен и стал доставать кисет. - Баб-то седни и уламывать не надо.
- Подходи к общему котлу, Иван Григорьич, - позвал Раздолинского Митяй. - Лидка, да отпусти ты его - вцепилась!
Лида приглушенно засмеялась и стала уходить, смешиваться с мутным светом, только белели ее босые ноги да двигалась тень. Раздолинский подошел к мужикам. Среди темных фигур у черного громадного трактора так белела его рубашка, что мне даже боязно стало: вот прикоснется к нему и замарается. Он стоял и ничего не говорил. Мужики курили, молчали, аж неловко как-то было: подошел, так скажи хоть что-нибудь. Тишину сломал Николай Иваныч:
- Где же, Василий Петрович, такого богатыря нам построили?
- На Урале, - коротко ответил мой отец.
- Этот трактор американской фирмы "Кетерпиллер", - наконец заговорил Раздолинский. - Наши за него золотом платят.
- Ну, голова, знает ведь все! - хлопнул себя по колену Николай Иваныч. - Катер, значит, пилар. А что золотом платим, золото и возьмем. Наша, барабинская пшеница не золото тебе?
- Да уж есть где пахать-сеять.
- Окупится в два счета.
- А зачем платить, коль сами строили?
- За патент, - пояснил Раздолинский.
- За пакет? Вон што! У нас в гражданскую один потерял пакет, так его ревтрибунал судил.
- Послать кого да стибрить, - небрежно сплюнул Семен. - Делов-то…
- Вот тебя, ехор-малахай, и послать на слепой Рыжухе, - зубы Ильи блеснули стеклышком.
- Сурьезный мужик, а сбрехнуть… - обиделся Семен.
- Погоди, ребята. Эт как же? - не унимался дотошный Митяй. - Трактора дома ладят, а за пакет какой-то золото изводить?
Мужики замолкли в ожидании - разъяснит поди Раздолинский. Но тот жадничал на слова. Распалил загадкой-неразгадкой, а дальше дело не его. Вон уж и отворачивается, на дом Румянцевых поглядывает, где то калитка стукнет, то мелькнет кто-то.
Ждали, и только Костя ухмылялся себе на уме, подмигивал в сторону Ивана многозначительно.
- Ты, Ваня, никак, за слова деньги берешь, как за пакет американцы?
Сказал это Илья ласковым голосом, но столько было в нем неприязни, какой-то злой боли за человека, который без пользы хранит в себе такое, что необходимо многим.
- Не бойсь, Ваня, твоя рубаха не почернеет, коль словцо обронишь, - уже издевался Илья. - Или не по вороне хоромы, не по князю честь?
- Я, дядя Илья, бесплатно скажу, - давясь голосом, почти прокричал Костя. - За секрет мы Америке платим. Она нам - секрет, как трактора ладить, мы ей - золото. А секрет этот по-ученому патентом зовется. - Костя победно огляделся. - А вы перед Ванькой на коленки. Гляньте, как он растет, аж подпрыгивает.
Раздолинский и вправду неловко топтался и, наверно, не знал, чего от него хотят, - сроду такой: ты у него спрашиваешь одно, он другое отвечает, а то и вовсе молчит-молчит, да будто проснется: "А? Что?" Уставит на тебя глаза - деготь и деготь: ни зрачка в них, ни пятнышка, как заслонками закрытые.
"Дядя Ваня, - как-то спросил я, - ты ими видишь?" - "Ну а как же? - удивился он. - Они же прозрачные".
В самом деле, если приглядеться, то мглисто синело что-то в его глазах, поблескивало, как в глубоком-глубоком колодце, в который и охота глядеть, да жутко.
- …Сложно это все. Очень непросто… - бормотал Раздолинский, взъерошивая черные, как сажа, волосы.
- Ясно, дело государственное, - сочувственно поддержал его Николай Иваныч. - Народным комиссарам такое по плечу.
- Да Косте. Вон он в трех словах всю арифметику развесил, - примирительно сказал Илья. - Ты, Ваня, не обижайся, правду скажу: глазами-то ты глядишь, а нас, сдается, и не видишь. Не обижайся, но вроде бы и негоже… Вон, Костя…
- А что Костя? - перебил Митяй. - Железо свое, мастера-кузнецы трактора ладить научились… Да пошла она… золото ей! Я бы ей, стерве, наклал золота - качал он мосластым кулаком. - Она бы у меня юбку обделала.
- А наши, по-твоему, дураки - золото зазря в чужие мешки совать. Во! - дядя Максим ткнул Митяю под нос дулю, тот аж голову отдернул. - Сколь надо, столь и дадут: грош в грош. Америка - держава при силе, да мы тоже не квелые - нахрапом у нас не возьмешь Вон, - показал куда-то через плечо, - всякие колчаки - унгеры попробовали хапнуть, а мы даванули, в гроб, дубинушку, икра из них и полезла!
Пошел за трактор, зашумел водопадом "с разговором".
- Во быздает.
- Крепкий ишо.
Дядя Максим вышел, поправляя штаны.
- Ушел Иван-то?
- Уше-ел, - протянул Илья. - Чего ему…
- Совсем парень малахольным сделался, - покачал головой дядя Максим. - Прямо в задумье весь. - Позевнул с подрывом. - Спать бы надо, мужики. Чо его караулить, - кивнул на трактор. - Поди не убежит.
Рубаха Раздолинского помаячила на фоне рощи и стала удаляться в степь, истаивать в синеватом туманце.
- Чего ищет?..
- Кэх, - удивился Костя… - "Чего?.." Выспится днем и лазит потом. Вот жизнь! - не то позавидовал он Раздолинскому, не то осудил его. - И солнышко, и холодок - все ему в меру.
Мужики промолчали, может быть соглашаясь с Костей, и только Николай Иваныч возразил:
- Просто для тебя, Константин, все, как ветер в степи. - Подумал и заговорил, заволновался, как бывало на уроке. - А это верно, что просто. По-всякому люди живут: и просто, и круто, и нехватка какая-то для всех должна иметься. Деревья в лесу и то по-разному живут: высокие - зори видят, ветром их ломает и грозой обжигает, маленьким - не опасно, так опять же солнышка им не хватает.
- Это Раздолинского гроза палит?! - догадался Костя. - Ну, ты скажешь же, Николай Иваныч…
- Цыц! Разбойчился тут! - одернул Костю дядя Максим, и ему помог Семен.
- Зубастый ты. Костя, что щука, без разбору хватаешь.
В ближней избе Поповых открылось окно. В темном проеме завозилось что-то серое.
- С ума посходили, кобели! - заругалась сонным басом бабка Серафима. - Черти на кулачках с минут на минут биться зачнут, а они бузуют как быки над убоиной, распроязви их в кишки! Чисто век трахтара не видали!
Окно захлопнуло тьму вместе с бабкой, весело засияло в свете луны. Мужики неловко посмеивались.
- Побузили, и хватит. Давайте-ка, петухи, по седалам.
Дядя Максим пошел, сбивая сапогами росу с густой гусиной травы, и за ним оставалась темная полоска. И все стали расходиться, а мой отец покрутил что-то в тракторе, и из него потекла вода. Трактор глядел лупатыми глазами в степь, и мне казалось, что он живой.
- Пап, что, он всю ночь будет глядеть?
- Пускай глядит, - улыбнулся отец. - Он и так выспится.
Потом я шел рядом с отцом по росе, как по мягким льдышкам.
- Студено? Ух ты вор-воробей! - глухо басил отец. - Ничего, ноги, может, отмоешь, а то на них хоть мак сей.
В сенцах зашептал над ухом:
- Пей молоко да шмыгай в чулан.
В чулан через вмазанное стеклышко-окошко попадал столбик лунного света, такой крепкий и сочный, как ошкуренная береза, хоть цепляйся за него да раскачивайся. Я лег под шубу и никак не мог уснуть - неожиданно представилось, как далеко за Зыбунным болотом, через камышовые лощины бредет здоровенная баба, гнется под рядничным мешком с золотом, волоча длинный, мокрый от росы подол юбки. Баба уносит золота все дальше и дальше во мрак, и ее тяжелые глаза смотрят из-под черного платка и не видят конца пути. Но вот бабу настиг всадник Митяй. "Хошь, еще добавлю? - кричит он бабе. - Нам за трактор не жалко, а ты все равно где-нибудь в болоте сдохнешь". Но всадника Митяя я видел уже, кажется, во сне.
2
…Я не любил и боялся мрачных людей, таких, как дед Попов, а злого Кольку Кроликова ненавидел и жалел.
Дед Попов, по кличке Верхогляд, всегда ходил заложив руки за спину, в низком, надвинутом на глаза картузе. Поэтому голову он задирал высоко, глядел вприщур ку поверх земли и людей, будто на земле он оказался нечаянно. Его плотная острая борода была похожа на клюв хищной птицы. Он ни с кем никогда не разговаривал. Да и ладно бы, молчи ты, ляд с тобой, но ведь мастеровой он был. Вот на чем репка-то росла. Выделывал овчины и кожи, шил полушубки и шапки да еще столярничал у себя в предбаннике. К нему все шли. Правда, не отказывал. Кивнет клювом-бородой, мерку снимет, как с покойника. И то ладно, да ведь цены не назначал; то ли мало дашь, то ли много, потом не спи ночь, думай, не то его обидел, не то себя ободрал?
- Клади цену-то, богомол, распроязви тя, - разрывается какая-нибудь бабенка, - или у меня тыщи-милиены в иркутском банке, чтоб счету деньгам не знать?!
Молчком вытолкает горлопанку вместе с готовой шубенкой или шкафчиком и платы не возьмет.
Правда, мало-помалу миром установили, сколько за что платить.
- Да у него есть ли язык-то? - пытали Серафиму бабы. - Как живешь-то с ним?
- Живу, не живу, а век прошел, - отвечала многозначительно и, уткнув лицо в сухонькие, что гусиные лапы, руки, заходилась в долгом смехе. - Ой, бабы-ы, лонись в бане кипятком его невзначай ошпарила, так он меня!.. - Серафима долго выбиралась из беззвучного смеха, ловила голос: -…и в бога, и в креста!
Потом смахивала рукой с лица смех, глаза застилались водянистой поволокой.
- С конфузии это у него, бабоньки, с конфузии. Под Омском Колчак бухнул в него из пушки - конфузия-то и приключилась.
Баня Поповых кругом заросла коноплей и лопушником-чертополохом. Я ползком подкрадывался почти вплотную к открытым дверям предбанника и, притаивая дыхание от страха и любопытства, подолгу смотрел из-за лопухов, как Верхогляд работал. "Ших, ших, ших" - и стружки, курчавые и прозрачные, стекали ему под ноги. Он что-то поддалбливал, подпиливал, и прямо на моих глазах у него из чурочек и дощечек получалась табуретка.
В это время даже его лицо мне казалось добрым и улыбчивым, но, насмотревшись, я отползал, а потом, пригнувшись, бежал, холодея спиной и удивляясь себе: как я мог сидеть от него так близко?
Однажды я сидел в лопухах, а он работал и меня не видел, но вдруг махнул рукой: иди, мол, сюда. Я обмер и не мог ни ползти, ни подняться на ноги.
- Дедушка-а, - заскулил я, - я больше не буду-у.
Верхогляд вытащил меня из бурьяна, почти полуживого, водворил в предбанник и, присев на верстак, стал закуривать и разглядывать меня узкими длинными глазами, будто вытюканными носком топора. Я уже понял, что он мне не сделает ничего плохого, но на всякий случай еще подскуливал и просился домой. Затушив окурок, он положил на верстак плашку, кивнул бородой: смотри, мол, и стал со свистом снимать с нее стружки. Потом вложил в мои руки рубанок, встал сзади меня - и пошло в четыре руки. Но только он убрал свои руки, как я врезал рубанок в торец плашки да еще раз и отколол щепку. Рубанок то ударялся, то скользил, не зацепив плашки, и я бежал за ним вдоль верстака. Верхогляд дал мне волю доуродовать плашку, отнял рубанок и сказал:
- Завтра.
Назавтра мы все повторили сначала, и я опять не показал сноровки, а на третий день я так разошелся, что рубанок шел то вдоль, то поперек, но стружки не получалось, а какие-то опилки да щепки, и Верхогляд насилу меня остановил. Он похлопал себя по рукам у плечей и показал на мои, дескать, не оттуда растут. Подвел к порогу и дал подзатыльник не больно, но твердо.
Ошибся во мне дед Верхогляд, приняв мою тягу ко всему загадочному и красивому - будь то работа, люди или природа - за тягу к его ремеслу.
Верхогляд - что? Его не тронь - он тебя сроду не тронет. Вот Колька Кроликов… Куда ни пойдешь - с ним столкнешься. Он был старше нас с Петькой Занозовым на три года и крупней своего возраста. Ступни ног у него как у доброго мужика; надутые в коленях короткие штаны обнажали толстую кость, на широких плечах - маленькая голова, а глаза серые и ласковые. И даже когда он бил меня или Петьку, глаза его не злились. Он заставлял нас воровать для него яйца и шаньги и бегать босыми по крапиве.
Однажды в роще он спустил с Петьки штанишки и пытался посадить его в муравейник. Петька бился, ревел, а насильник смеялся. Я ударил его палкой по голове. Палка была трухлявая, рассыпалась, сильно разозлив Кольку. Он кинулся на меня, подмял, и моя голова попала ему промеж ног. Я как-то нечаянно поймал его зубами за ляжку и с радостной ненавистью сжимал и сжимал зубы, пока Колька не заорал и не обмочил мне спину. Он корчился на траве, скулил, и мне его стало жалко. Петька убежал, наверное, со страху, а я помог Кольке дойти до дома.
- Коля, ты больше не будешь драться? - скорее уговаривал, чем спрашивал я.
- Не бу-ду-у, - всхлипывал он.
Но после он опять побил Петьку, а мне решил отомстить, когда я один купался на озере. Он стал меня топить. Я выскальзывал из его рук, вскрикнув, хватал воздух и снова оказывался под водой. Наверное, страх мной больше владел, чем ненависть, только я обвил его шею руками и потянул ко дну. Острыми ногтями, будто стеклянными осколками, он рвал мою кожу, и чем яростней он терзал меня, тем крепче я держался за его шею.
Нас с трудом вытащил Митяй Занозов.
С той поры он меня больше не трогал, но кроткие его глаза нет-нет да загорались по-звериному.
- Колька, ты все злой, да? - простодушно сочувствуя, спрашивал я. - Тебе плохо быть злым?
- У-у! - стискивал он зубы. - Как бы дал, чтоб сдох сразу!
3
С Иваном Раздолинским мы были друзьями, во всяком случае, я самонадеянно считал так.
Бывало, чаще всего на закате, он звал меня "послушать бога". Мы выходили на пологий угорчик, с которого хорошо виднелись окрестности, садились в прохладное разнотравье и молчали. Готовились ко сну насекомые: их свиристенье и стрекот становились глухими, незвучными.
- Чего они хлехочат?..
- Роса, - отвечал Раздолинский. - Барабанчики с дудочками у них отсырели.
Выкатывалась из трав луна, розовая, испещренная редкой метелкой донника. Далеко бледно плясало пламя костерка, и оттуда обрывками доносились смех и песни.
Деревня рядом, но звуки из нее слышались нечеткие: сплошное бормотанье животных и людей, и вдруг, будто над самым ухом:
- Марья-а, скоро там баня?..
Мне знобко и хорошо. А потом вдруг представлялось, что я вот-вот умру - умру просто так: был - и нету.
А может быть, я - это не я, а кто-то другой? А я еще не родился и меня никогда не будет? И мне хотелось закричать, поверить в свое существование.
- Дядя Ваня! - я хватал Раздолинского за руку. - Ты видишь меня?
- Тебя? Вижу.
- А если я умру? Скоро, скоро…
- Умрешь?! - удивлялся он. - Нет, малыш, твой год емким будет.
- Год?! - понимал я по-своему Раздолинского и холодел от ужаса. - Я не хочу год, а долго-долго!
- Да не пугайся ты, - успокаивал меня он. - Это я неправильно сказал. Проживешь сколько надо.
- А сколько надо?
- До старости.
Раздолинский клал мне на плечи руку, просил:
- Давай помолчим и - домой, а то как бы мне за тебя от твоих родителей не попало.
Туман-пластун выползал из-за рощ, и, тек лощинкой, но угорчик не осиливал, ложился у наших ног, как белая собака. Луна нагоняла холоду, белесила степь; а роща, напротив, днем такая заманчивая и уютная, сейчас жутко темнела, затаив в себе что-то страшное.
Все уже спало, только коростель-полуночник трещал одиноко и позабыто, да какая-то нестрогая мать-перепелка безвольно уговаривала детей: "Спать-спать-спать".
- Уснут, а их лиса съест, - сказал я.
- Жалко птах, - согласился Раздолинский, - но ведь лисе чего-то есть все равно надо.
"Нет, ему не жалко перепелок, - подумал я. - Было бы жалко, так бы не сказал".
Вон Кольке Кроликову какая на днях порка была! Полдеревни сбежалось, бабы насилу отняли Кольку от его матери - и ведь через его же паскудство ему досталось: к Поповым в огуречник залез, а там ни одного огурца еще, только завязь. Так Колька со зла давай по грядке кататься, что лошадь после работы. Выкатал ботву, на год Поповых без огурцов оставил.
- Дядя Ваня, почему он злой? - спросил я тогда у Раздолинского.
- Он не злой, - сказал Раздолинский, подумав. - Он обиженный. Его мать часто колотит.
- Так огурцы-то вымял…
- Что - огурцы?.. Бьют его - вот и огурцы.
- А ты заступись, - сообразил я. - Не жалко, что ли, когда бьют?
- Жалко? - спросил он вроде сам себя и, махнув рукой, пошел к дому, потом обернулся, добавил: - Ты бы со старшими… повежливей.
- Заступись за Кольку, - твердил я свое. - Знаешь, а не заступишься. - Но он не слушал, уходил.
- Иван Григорьевич! Сережа! - заметалась между нами Лида Румянцева, и ко мне: - Обидел Ивана Григорьевича. Эх ты, нашел кого жалеть… Он же тебя чуть не утопил. Мне вчера в молоко навозу накидал. Приготовила телятам, а он…
Она присела передо мной на корточки, щеки мои в прохладные ладони взяла, снизу заглядывала в глаза, а я не отворачивался, вплотную разглядывал ее лицо, словно цветную картинку в книжке. Лоб округлый, белый, как свеженаметенная горка, а щеки - все тот же снежок, только при морозном закате. Ресницы что камышинки, взмахивают, даже, кажется, ветерок от них исходит.
- Сереженька, басенький, попроси у Ивана Григорьевича прощения, ну, попроси!
- Ага, ладно, - согласился я.
Да разве я не выполню ее желание! Она любила Раздолинского, а я - ее. Любил - и крышка, и что хочешь со мной, то и делай.
И вот теперь, на угорчике, я все хотел пересилить себя, выполнить Лидину просьбу, да опять… перепелки: "Ему все равно, что Колька, что перепелки, что лиса с Варькой", - думал я.
- Лида сказала, чтоб я у тебя прощения попросил… ну, из-за Кольки.
- Ну и что же?..
- Неохота.
Раздолинский уставил на меня свои смоляные глаза и после долгого молчания как-то глухо, с придыхом сказал:
- Дай тебе бог, чтоб, когда вырастешь, остался таким же. Но я тебе не завидую, малыш. Не-ет, не завидую.
За руку поднял меня на ноги, и мы пошли домой.
- А еще, - сказал он мне на прощанье, - перепелки ведь тоже кузнечиков едят. Подумай.
- Чего думать? Пусть их едят - они хлеб высекают.
Раздолинский хмыкнул неопределенно, и мы разошлись.
Уже входя в сенцы, я услышал, как под навесом, угрожая Раздолинскому за Лиду, загорланил Костя:
Не ходи на улку нашу,
А придешь - то поскорей.
Тебе морду разукрашу,
Нацепляю фонарей.
Я нащупал в сенцах кринку с молоком. Потом потихоньку, чтобы не услышала мать, прошмыгнул в чулан к постели. И, уже засыпая, я торопил ночь: пусть она приходит скорей, а завтра, может быть, отец меня возьмет в степь пахать, а если не возьмет, то буду полоть с матерью морковку, да еще в рощу надо сходить. А там к Лиде… С Раздолинским - на угорчик…