Я люблю - Авдеенко Александр Остапович 10 стр.


- Мама обед прислала… Борщ… да хлеб и цибулю…

Дедушка перебивает меня:

- Напрасно она, добра душа, тревожилась… - Голос дедушки глохнет, печалится. - Садись и сам хлебай борщ. За мое здоровье.

- А вы, дедушка? Вы ж голодный…

- Не до борща… В грудях печет… на сердце горячий камень, а на голови железный обруч… Спина пополам разламывается. Обушок к рукам не прилипает, як тот налим… Целу упряжку не рубаю, на куче угля лежу, зубами стукаю… - Он умолкает, тяжело жарко дышит, потом захлебывается кашлем. Гулким, страшным кашлем, от которого содрогаются низкие серые своды забоя. Откашлявшись, плюется, вытирает мокрый лоб, виновато усмехается.

- Видишь? Эх, Никанор, Никанорушка!..

Смотрю на беспомощного дедушку, слышу каждое его слово и не верю себе. Не может быть, чтоб мой золоторукий дед, силач, гроза Собачеевки, стал таким малосильным. Тут что-то не так. Наверно, дед хватил в казенке или у Аганесова лишнего и теперь мучается с похмелья. Огуречного рассола бы ему…

- Сань, где сейчас солнце?

Молчу, не понимаю, о чем спрашивает дедушка. Он повторяет:

- Солнце, говорю, где?

Почему он интересуется солнцем?

Дед что-то бормочет, прислонившись к стойке, трясет головой.

- Чего ж ты молчишь, Санька? Я пытаю, где солнце?.. Боюсь, не дотерплю до гудка, свалюсь… Печет… Сань, остуди!

Дед берет мою руку, кладет на свой лоб. Он мокрый и горячий, как сковорода.

- Дедушка, пойдем домой!

- Домой? А как же упряжка?..

Мутными глазами оглядывает забой, жадно прислушивается к тихому, вкрадчивому треску крепления, к шуршанию осыпающегося с пласта угля, к глухим перестукам вагонных колес на штреке.

Борода деда угольно-черная. Волосы на голове проволочные, щетинятся. Грудь ввалилась, а ребра выпирают, словно обручи.

Еще страшнее его тень, отпечатанная на сырой низкой кровле. Огромная, черным-черная, лохматая, согнутая вдвое, с аршинной бородой, безглазая, безголосая…

- Ты бачишь?

- Что, дедушка?

- Смотри, дывысь!.. Свечи… свечи… свечи… Сто. Тыща. Мильон. Потушите, душегубы! - кричит дедушка и рвет на груди рубашку.

Я хватаю деда за руку.

- Пойдем домой, пойдем скорее!

Он вырывает руку, поднимает ее над головой, грозится кому-то волосатым кулачищем, кричит:

- Брешешь, собака, брешешь!.. Никанор еще не один год поработает, еще не одну тыщу пудов угля нарубает…

"А-а-а-а-а-е!.." - откликается внизу, на темном штреке, в глухих дальних выработках.

* * *

Почернело, ослепло окно нашей землянки. Дождевые струйки, промывая светлые следы, ползут по стеклам. Шумит, гудит ветер. Старая верба сердито скребет узловатыми сучьями каменные коржи на крыше халупы. Забились по своим теплым конурам собаки, ни одна не подает голоса. На глинистом дне оврага клокочет дождевой поток.

Я сижу у самой двери, вырезаю из сахарной бумаги голубя, делаю вид, что только этим и занят, а сам жду разбойничьего свиста коногона. Очень хочется пряника. Я сдержал свое слово, сразу же, как поднялся на-гора, еще днем передал Варьке все, что велел Егор, ни одного слова не забыл, а он… Не придет в такую погоду, побоится ветра и дождя, не принесет медовый пряник. Эх, Егорушка! Не пройдет тебе это так, даром. Быть обманщику на дне шахты, в вонючей помойнице.

Варька, когда я ей, улучив удобную минуту, оставшись вдвоем в землянке, рассказал, как о ней думает-тужит Егорушка Месяц, как она видится ему днем и ночью, как ее песни занозились ему в сердце, покраснела, рассмеялась, замахала на меня руками, потом нахмурилась.

- Чего говоришь, бесстыдник? Какие слова повторяешь?

- Варь, а разве это стыдно… любовь? Если стыдно, почему ж ты с подружками все про нее, про любовь поешь? Только и слышишь: ах, любила, ах, страдала!..

- Так то песня… в песне и грех за грех не считается. В песне я уже тыщу разов целовалась, и любила, и разлюбила, и счастливой невестой была, и несчастливой соперницей. А по правде - так ни с одним парнем еще не гуляла, ничьей руки не держала в своей. Недоросла я, Сань, до этой самой… любови. Видишь, еще махонькая. Так ты и передай коногону, если увидишь его.

- Увижу. Вечером, под нашей вербой.

- Ну вот… скажи ему, пущай подождет годочка три, а тогда и кланяется до самой земли.

Варька опять рассмеялась, дернула меня за козырек картуза, нахлобучив его по самые уши. Набросив на свои круглые плечи старенький полушалок и затянув его на высокой груди узлом, вышла на улицу.

А я сажусь у окна, смотрю на вербу, на дорожку, по которой должен прийти коногон. Жалко мне Егорушку. Сколько надо ждать ему, чтобы взять Варьку за руку, - три зимы, три весны, три лета, три осени. Долго. Усы и борода вырастут, пока дождешься.

Пришел с работы дедушка. Темный, мокрый, пропахший углем. Не кашляет, и глаза не мутные, какими были днем, в шахте, не слезятся, без страха смотрят на огонь лампы. Сбросил в сенях шахтерку, помылся - и еще больше стал похож на человека. Волосы расчесаны гребешком, мягкие. На плечах чистая сатиновая рубаха. Руки аккуратно лежат на столе, а голос мирный, добрый.

- Ну, жинка, корми вечерей. Не обедал, так хочу наверстать. Может, и чарку по случаю субботнего дня поднесешь. А?

Выпив горькой, закусил тугим хрустящим на зубах огурцом и подмигнул мне.

- Вот, Санько, така, значит, арихметика. Работаем, едим, пьем, гуляем. А ты, дурень, думал…

И дед опять поднял над головой волосатый кулак, погрозился кому-то.

- Нет, Никанора голыми руками не торкай!.. Красавушка Марина, жинка, налей ще одну чарочку.

И третью и четвертую захотелось выпить деду, когда вернулся с завода отец и сел за стол. Выпили мирно, поужинали и, сытые, хмельные, разошлись по своим углам завершать предпраздничный вечер. Хорошо у нас бывает по субботам: все тихие, чистые, добрые, ласковые.

Ветер утих. Дождь не слезился по стеклам. Верба перестала царапать каменную крышу. Со всех концов Гнилых Оврагов доносился собачий брех. Слава богу, распогодилось. Вот теперь и придет Егор Месяц. Должен прийти, он не обманщик. Набросив на плечи отцовский пиджак и всунув ноги в большущие сапоги деда, пробираюсь к дверям.

- Ты куда, Санька? - подозрительно спрашивает мать.

- На двор.

- А зачем? В сенях за дверью ведро стоит.

- Нет, я лучше на улицу.

- Так там же ночь… не боишься?

- Ничего.

Выскочив из землянки, бегу на косогор, к вербе. Дождя нет, с ее веток щедро падают холодные капли.

Вовремя пришел. Невдалеке, на грязной от дождя дорожке, проложенной напрямик к шахтным балаганам, слышны торопливые шаги. И скоро из густой овражной темноты возникает высокая фигура Месяца. Его кошачьи, привыкшие к ночному мраку глаза сразу увидели меня, затаившегося под вербой.

- Ты, Сань?

- Я.

Тяжело дыша пивом и табаком, Егор подходит ближе. Лицо его не такое, как было в шахте, - чистое, белое-белое. Зубы светятся. На кудрявой голове картуз с лаковым козырьком, с медными начищенными пуговицами на лобовом ремешке. Медь горит и на бляхе пояса, которым перехвачена новая шуршащая рубаха. А сапоги, несмотря на то, что на них налипла грязь, празднично скрипят.

- Ну, сказал? - схватив меня за руку и всунув в нее большой, медово-каленый пряник, спрашивает Егорушка.

Прячу заработанный гостинец поглубже в карман, киваю головой.

- Все сказал, как уговорились.

- И как же… что она… велела миловать или казнить?

- Велела передать, чтобы ты пришел к ней с поклоном годочка через три, не раньше. Не доросла она еще до этого самого… до любовного страдания.

- Постой, Саня, постой… Так и сказала?

- Угу.

- Через три? Подождать?.. - Егор хватает меня, отрывает от земли, подбрасывает кверху так, что я сбиваю головой с ветвей вербы росу. - Это ж хорошо, Сань, здорово. Подожду, сколько она хочет. И год, и два, и три. Так и скажи. - Опускает меня на землю, шепчет: - Нет, не говори, ничего не говори. Я сам ей все выложу. Иди в землянку, скажи, чтоб вышла. Один секунд посвиданничаем. Верно. Скажи, что так хочу ее повидать, так хочу…

- Нету ее дома. Гулять ушла.

- Гулять?.. Куда?

С верхней улочки Собачеевки, где желтели на копре огни шахты Карла Францевича, послышалась песня. Пели Варька и ее подружка Настя - их голоса приметные. Темнота, земля мокрая, грязная, небо низкое, хмурое, без единой звезды, а песня льется солнечно.

Я по этому мосточку
Уж в десятый раз иду.
По своей высокой гордости
Я миленка не найду.

Егор забыл обо мне. Повернулся белым улыбчивым лицом в сторону песни, замер, прислушивается.

Греми, гром, звени, гром,
Черная отрада.
Полюбила я шахтера
И сама не рада.

Егор отчаянно взмахнул руками, рванулся, побежал, скользя, как на льду, на глинистом косогоре, и скрылся в темноте. А навстречу ему летело:

Полюбила я его
За серые глазенки.
Натерпелась от него,
Милые девчонки.

Вскакиваю в землянку. После темной, сырой улицы тут кажется светло, как в церкви. Пахнет бабушкиными травами - чебрецом, мятой.

Я сбрасываю пиджак, вылезаю из сапог и карабкаюсь на печь к Митьке и Нюрке. Они уже спят. Вот жалость. Ничего, я завтра похвастаюсь перед ними медовым пряником. До слез позавидуют. Только зря. Ведь не сожру же я один этот большущий пряник. Разделю поровну, на три части. Крошки себе лишней не возьму. Это Нюрка жадная, а я нет.

Устраиваюсь около брата и сестры, закрываю глаза. Но сон не идет и не идет. Пряник виноват: сквозь карман жжет кожу, вкусно пахнет, - слюнки текут. Съесть его, что ли? Да, так и сделаю, нечего с ним церемониться. Достаю из кармана коричневую, облитую чем-то белым липучую краюху и в одно мгновение расправляюсь с ней. Вот теперь другое дело, сразу засну. Нет, не идет сон. Лежу с открытыми глазами, смотрю, что делается в землянке.

Отец сапожничает в печном углу около масляной коптилки. Мать горбится рядом с ним, чинит мне штаны. Дедушка Никанор, молодцевато выпятив грудь, сидит за столом около лампы, тихо и мирно читает бабушке толстенную книгу - псалтырь.

Никогда я не видел его таким тихим, чистым, сияющим. Борода золотится новеньким медяком. А глаза кринично-ясные.

И голос у дедушки никогда не был таким ласковым, воркующим, как теперь. Льется и льется, журчит, убаюкивает, куда-то зовет, обещает что-то теплое, сладкое.

Я не разбираю ни одного слова из того, что он читает. Да и не надо мне никаких слов. И так все понятно. Чувствую, хорошо дедушке. Оздоровел он.

Бабушка вяжет теплые рукавички и умненько через плечо заглядывает в бороду деда, примахивая головой на слова священного писания. Много доброты в ее лице. Кажется, что ласка спрятана в каждой ее морщинке.

Бабушка!.. Когда я в зимние холода приходил со шлакового откоса и разгружал добычу, она стягивала с меня отцовский пиджак, разматывала тряпки с ног и растирала леденеющие пальцы. Я скакал на одной ноге от боли, а она суетилась и разрывалась скорбными словами, беспрестанно ушками головного платка искала слезы в давно пересохших глазах. Успокоив, наконец, меня куском хлеба, она забирала с собой спать, кутала в дерюгу, нашептывала, напевала не то молитву, не то песню.

…Бабушка притихла рядом с дедом, как голубка около голубя. Мать вылатывает нашу одежонку. Отец уткнулся в сосновый обрубок и вырезает себе деревянные подошвы для работы около домен.

В землянке тепло. Пахнет карболовым мылом, чесоточной мазью и шахтерками деда. Лампа зажгла на черном потолке землянки крошечное солнце. Все так спокойно, сонливо. Липнут ресницы, рядом уже тяжело сопит Митька. На глаза надвинулась завеса, и в щелочку ресниц я вижу деда, читающего псалтырь.

Нет, он уже не читает. Голова нагнута, и широкие ладони трут высокий лоб, смешно дергают волосы, пробуют их крепость. Резко поднимается. Землянки не хватает для его роста, и он головой откалывает потолочную глину. Гнется, крутит перед своим лицом руками, хочет что-то отогнать или схватить.

- Свечи, свечи… - шепчет он.

Бабушка перестала вязать и тревожно следит за руками деда. Отец и мать, увлекшись работой, еще ничего не замечают.

Дед захрипел и, вытянув руки, закружился, опустился на скамейку и, задрав бороду, тихонько застонал.

Я открыл глаза. Теперь и мать и отец бросили работу, а бабушка, стараясь говорить пободрей, скрывая боязнь, стыдила деда:

- Ты шо, с ума спятил? Воешь, як на погибель.

Дед захрипел, вскочил и, растопырив пальцы, закружился по землянке, сбивая с ног отца, перешагнув через упавшую бабушку. Зацепился за косяк двери, заколотился рыжей головой, заорал:

- Свечи!..

Бабушка голосила:

- Боже мой, та шо с ним сталось?

Проснулись Нюрка и Митя. Захныкали, подхватили оханье бабушки, и землянка запричитала.

А дед тихонечко крался к столу, протянув цепкие, длинные руки и осторожно целился поймать оранжевую бабочку огня. Я успел рассмотреть его лицо: глаза рыхлые, потерявшие гнездо орбит, скулы поднялись круто к вискам, нос зарумянился и вздрагивал.

Дед тянул к огню руки, и улыбка кривила его губы. Сомкнув руки над лампой, он раздавил стекло. Оно хрустнуло яичной скорлупой, рассыпалось, зазвенело. Потухла лампа.

Мы выскочили в открытую дверь, и по Собачеевке забился надрывный голос матери:

- Рятуйте, спасайте!

Захлопали двери, вспыхнули светлячки окошек. Проснулись Гнилые Овраги. Сбежались люди, столпились у нашей землянки.

На их лицах радость, торжество. Наконец-то сломилась сила того, кто вечно раздражал их. Ведь, может быть, в прошлом и они были такими же сильными, как он.

Дед метался по землянке, гремел ведрами, бил посуду. Послышался грохот перевернутого стола, звон оконных стекол, слезные причитания бабушки.

- Никанор гуляет, по моей дорожке пошел, - засмеялся забойщик Коваль.

Знахарка Бандура каркнула:

- Бабоньки, нечистый дух в шкуру Никанора пробрался. Вы слухайте, слухайте, как оглашенно кричит. Нечистый он!

- Ах, душегуб проклятый! - кричал дед. - Держись, тащу твою черную душу на божий свет! Вот така арихметика. Хо, хо, хо.

Отец, видимо, пытался удержать его, успокоить.

- Батя, батя, шо вы робите? Батя, опамятуйтесь!

Толпа поближе придвинулась к окнам и двери, но перешагнуть порог землянки не решалась.

- Как бы наш гуляка через край не хватил, - встревожился Коваль. Он был трезв и говорил рассудительно. - Меня, грешного, в таком разе, как разгуляюсь до непотребного виду, добрые люди вяжут по рукам и ногам. Вот бы и Никанора спеленать… А? Есть охотники?

- Попробуй, подступись к такому, - усмехнулась Бандура, - с башкой попрощаешься. Не нашего ума это дело, пущай гуляет.

Тут же, в толпе любопытных, оказался кабатчик Аганесов. Он мотал головой от плеча к плечу, сладко цокая языком, сокрушался:

- Какой душа-человек был. Тихий, смирный. Платил всегда наличными. Собственность уважал. Светлый, умный голова был. Я думал, он сто лет умником жить будет.

Из черной утробы землянки уже не доносится ни грохот сокрушаемой домашней рухляди, ни хриплый рев деда, ни причитания бабушки. В наступившей тишине слышен только робкий, дрожащий голос отца:

- Мамо! Мамо, где вы?

Меня, Нюрку и Митьку, босоногих, раздетых, окоченевших от холода и страха, вталкивают в землянку.

- Мамо, мамо… - глухо, отчаянно стонет отец в темноте.

Кто-то чиркнул спичкой, поднес малиновый огонек к лампе с разбитым стеклом.

- Мамо!.. - закричал отец и, взмахнув руками, спрятал лицо в ладонях, затрясся плечами.

Поперек сломанного, на двух ножках стола лежит растерзанный, с голой грудью дед. В его горле что-то булькает и хрипит. В бороде пузырится красная слюна. И тут же, неподалеку - бабушка. Худенькая, высохшая, тихая, положив под седую голову коричневый кулачок, лежит на глинистом полу, посреди землянки. Около нее прыгает дымчатый, белоносый, в белых сапожках котенок. Вонзил свои острые коготочки в нитяной клубок и терзает его, как хочет. Почему же бабушка не отгоняет его? Почему не встает, не вытирает крупную слезинку на щеке, которая выкатилась из ее сухого глаза, застыла льдинкой в глубокой морщине доброго-предоброго лица?

…Утром в углу землянки горели, потрескивая, жаркие свечки. Пахло ладаном. И голосисто выли собачеевские бабы.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Деда увезли в губернский город, в Екатеринослав, поместили в желтом доме. Был там все лето. Собачеевка уже стала забывать о нем, когда он снова появился в Гнилых Оврагах. Высокий, согнутый. Борода побелела, мягко-ковыльная. Глаза большие, печальные. Перешагнув порог землянки, не поздоровался.

- Здравствуйте, батя! - обрадованно, в один голос проговорили отец и мать.

Не ответил. Долго, угрюмо и молча рассматривал меня, Митьку, Нюрку, будто угадывая, кто это. Так и не узнав, оттолкнув всех нас, тяжко, с хриплым клокотанием в груди, вздохнул, и глаза его суматошливо обежали землянку, все ее углы, печь, нары, лежанку, с мученической тоской искали что-то. Остановились на снопике бессмертников. Собран он и засушен еще бабушкой. Ею же подвешен над иконой, по соседству с граненой, кроваво темной лампадкой.

Посмотрел дед на бессмертники, взмахнул рукой и, уронив голову на грудь, опьянев, шатаясь, побрел к нарам, свалился на них, закрыл голову подушкой. Остап гладил трясущиеся отцовские плечи.

- Батя, заспокойтесь, не надо!

- Замовчи!.. - Дед вырвал из-под подушки голову, мутно-красными глазами посмотрел на сына. - Ничего не говори. Молчи. Хочу, шоб тихо было.

Неслышно открыл дверь Гарбуз. Мягко ступая, вошел в землянку. Сел у изголовья деда и, ласково всматриваясь в него, необидно упрекнул:

- Долгонько тебя не было дома, Никанор. Соскучились мы тут. Здорово!

Дед не удостоил Гарбуза ни словом, ни взглядом. И не пошевелился. Каменно лежал на широкой спине, подложив под затылок руки, выставив острый костистый нос, пытливо глядя в потолок. Бурые, круглые, невидящие, с остекленевшими зрачками глаза не мигают - в них будто вставлены медяки.

Так и начал он свою новую жизнь. Лежал в тишине, тихо работал, тихо ходил по земле. Ни с кем не разговаривал. Бесновался, когда мы шумели. На людей не смотрел.

Я боялся деда. Днем, когда он бывал дома, почти не забегал в землянку. Вечером, когда ложился спать, укрывался с головой, чтобы не видеть его пустых глаз, уставленных в потолок. Даже бесстрашный баловень Митька пугливо затихал при деде, и смешливая Нюрка не смеялась. На улице меня звали: "Сашка Никанора сумасшедшего".

И как же нам не бояться такого деда? Даже отцу и матери он страшен, - а если б они не боялись его, то не тратили бы столько дорогого деревянного масла. С вечера наливают лампадку до краев, а на другой вечер опять хоть доливай. Раньше только по праздникам горела лампадка, а теперь каждую ночь ее красный, тревожно трепещущий, пожарный свет озаряет нашу землянку. Но и он не успокаивает: то отец поднимет голову, то мать. И оба настороженно смотрят в куток, где храпит дед. Оба - и отец и мать - ждут нового припадка.

Назад Дальше